Собрание сочинений. Том 1
Шрифт:
– Неужели ты и сейчас не хочешь в этом признаться? Ну, хорошо, давай об этом не будем. У нас через неделю вечер встречи выпускников. Приезжай, почитаешь стихи… Выпьем немножко, потрепемся…
– Да я же не выпускник, а вышибник…
– Опять ты за свое… Разве можно быть поэту злопамятным…
Я приехал, и мы искренне обнялись.
И вдруг случилось нечто непредвиденное.
Один мой одноклассник, по кличке Пряха, уже в двадцать с небольшим лет ставший чуть ли не членом-корреспондентом Академии наук, сказал после нескольких глотков теплой водки из бумажного стаканчика:
– Ребята, я хочу у Жени, у Исак Брисыча и у всех вас попросить прощения… Это я тогда сжег классные журналы…
Все так и застыли.
– Но почему ты это сделал? – вырвалось у Исака Брисыча. – Ты же был всегда круглым отличником!
– Я
– Ну что ж ты раньше об этом не сказал, сукин ты сын… – зашумели мои бывшие одноклассники. – Что же ты молчал в тряпочку, когда парня вышвыривали на улицу!
– Но я же в конце концов признался. Лучше поздно, чем никогда… За что вы на меня так набросились? Все-таки надо ценить муки совести… – вставая и надевая шляпу, оскорбленно сказал Пряха.
– Даже запоздалые? – язвительно спросил кто-то.
– Запоздалых мук совести нет… – с достоинством обронило афоризм восходящее светило науки, удаляясь.
Но меня он интересовал гораздо меньше, чем Исак Брисыч.
Я никогда не представлял раньше, что Исак Брисыч способен плакать. Он плакал не глазами – он плакал плечами.
– Почему я тебе не поверил тогда, по-че-му? Почему я тебе выписал «волчий паспорт»… Ты мог бы от отчаянья стать вором и, кто знает, может быть, убийцей… Это я бы тебя сделал таким, я… Какая страшная ошибка… – судорожно вырывалось у него.
После тех «посиделок» я больше не видел Исак Брисыча.
Недавно на Ваганьковском, совсем близко от могилы отца, я вдруг вздрогнул, прочитав четыре строки из моего стихотворения «Марьина Роща», высеченные на чьем-то могильном камне:
Поняли мы в твоей школецену и хлеба и солии научились у голигордости вольной воли.Надпись на камне гласила: «Исаак Борисович Пирятинский. Педагог».
Шестьдесят лет прошло с той поры, когда моя детская рука нацарапала в ученической тетрадке в клеточку что-то похожее на стихи:
Я проснулся рано-ранои стал думать – кем мне быть.Захотел я стать пиратом,грабить корабли.У Багрицкого в «Контрабандистах» налицо явное раздвоение намерений: «Вот так бы и мне, в налетающей тьме, усы раздувать, развалясь на корме…» – и уж совсем наоборотное: «Иль правильней, может, сжимая наган, за вором следить, уходящим в туман…»
У того пятилетнего сорванца никакого дуализма: «следить» за кем-то – это ему чуждо.
Признаюсь, что до сих пор в лермонтовской «Тамани» своей рисковостью и вольным духом девушка и слепой мальчишка мне нравятся больше красивого, но осторожно рефлектирующего офицера.
Короче говоря, тогдашнему мальчику смертельно хотелось приключений – и не октябрятско-пионерских, благословляемых педагогическими надзирателями, а приключений, строго-настрого не рекомендуемых.
Но мало ли кому хочется приключений в детстве, а я растянул их на всю жизнь, да и сейчас от них не откажусь. Пиратство и грабеж кораблей в той детской декларации независимости – лишь условный знак мятежа.
Это жажда опасной, но очаровательной контрабанды свободы, ликующего грабежа впечатлений.
Тогда это был еще инстинкт жизни, а потом он стал самой жизнью. «Границы мне мешают. Мне неловко не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка…» (1955), «Я хотел бы родиться во всех странах. Быть всепаспортным к панике бедного МИДа…» (1972), «И я шел по планете, как будто по Марьиной Роще гигантской…» (1983). Эти стихи были написаны, когда еще существовали унизительные выездные комиссии.
Такова была моя планида, что в уродливо разделенном надвое мире я начал, насколько хватало силенок, расшатывать и пробивать проржавевший, но все еще железный занавес, продираясь сквозь его дыры с острыми, мстительно ранящими закраинами, в украденный у нас остальной мир.
Я всегда любил быть создателем прецедентов. Всегда есть кто-то первый, а за ним идут другие – желательно
не по телу первого.Все те, кто шагает по людям, будут за это наказаны.
Но не все, кто перешагивают через нас, не правы.
Мы тоже перешагивали через тех, кого любили, чтобы сделать то, чего не смогли сделать они. Но мы не наступали на них.
Больно ошибиться в доверии к людям.
Но не дай бог ошибиться в недоверии, как ошибся в недоверии ко мне Исаак Борисович Пирятинский.
Мы происходим не только из прошлого.
Мы происходим из происходящего.
Мы происходим не только из предков, но из нас самих тоже.
Мы происходим из наших надежд, заблуждений, разочарований и снова надежд.
Наше происхождение продолжается.
Талса. Штат Оклахома. Февраль – март 1997
Как я был «декабристом»
Новогодняя сказка
Было лето 1957 года. Было так жарко, что асфальт плавился. Кому это нравится, когда его будят с недосыпа, да еще в такую жару. Я тогда после развода с так любимой мной женщиной, которую люблю и теперь, когда она умерла, и ее голос временами звучит во мне, переселился опять к маме и сестренке на Четвертую Мещанскую, чтобы не впадать в мстительные грехи на съемных квартирах. Продираю глаза – передо мной наш сосед по коммуналке дядь Вась, проводник, чистосердечный сострадатель и подбиратель всех покинутых женщин, как я его описал в стихах, «с калининской бородкой», и говорит:
– К телефону, Жень, к телефону. Кто-то из ваших умер, из поэтов. А звонит тоже поэт, который заикается, ну тот, кто фотокарточку свою на мотоцикле, на вертикальной стене, мне показывал (так я ему и поверил!). Но тут вроде всурьез плачет…
У нас была коммуналка на три семьи, и телефон был к стене в общем коридоре привинчен – около все обои телефонными номерами были извазюканы. Я вскакиваю с постели – и туда. Я-то уж понял, что это Александр Петрович Межиров. А он и вправду плачет: все дядь Володя, дядь Володя… Мало ли дядь Володей вокруг! Заикается, ничего понятного выговорить не может. Наконец, фамилию выдавливает: «Луговской. В Ялте. Eму ведь всего 56 лет, Женя». Ну мне, честно скажу, тогда это казалось стариковским возрастом— не забудьте, что мне-то едва 24 стукнуло. Луговской был такой монументальный, так красиво опирался о трость со львиной головой на набалдашнике. А какие у него были императорские седые брови! У него было даже прозвище «Бровеносец советской поэзии». Как он красиво и мощно читал «Нет, та, которую я знал, не существует…» В римском Колизее было бы слышно без микрофона. Дома у него висели персидские ковры, на коврах – кривые сабли дамасской стали, рассекавшие шелк, старинные пистолеты, кальянные трубки. Жена его третья – Майя – была под стать ему – величавая, крупная, ни дать ни взять императрица в неимоверно больших тяжелых перстнях, биолог, но написавшая одно стихотворение с потрясшими меня строчками о Христе:
Кто может верить в то, что он воскрес,Не понимает, что такое крест.Межиров мне сказал, что она уже вылетела в Ялту, где скончался Луговской. Это был первый поэт, близкий мне, которого я потерял.
Через час мы уже поминали его вместе – всего-навсего втроем – Межиров, Пал Григорьич Антокольский да я – на веранде тогда одного из самых лучших ресторанов «Прага», единственного, где по заказу делали рыбную «солянку на сковороде», с вязигой, и пили водку, которую я терпеть не мог. И Антокольский, и Межиров читали стихи Луговского на память, восторгаясь особенно «Алайским рынком», «Жестоким пробуждением», за которое ему здорово попало еще в сталинское время, а я – «Курсантскую венгерку». Все мы плакали, и, кажется, больше всех я. Мне даже в голову тогда не приходило, что я проживу на столько лет больше, чем Луговской, и что буду хоронить еще стольких поэтов, что не сочтешь. Первым уже не смог пить больше старший из нас – Антокольский, и Межиров тоже начал вянуть, но взялся доставить его на своем «Москвиче», – тогда еще на выпивших за рулем придирчивого внимания не обращали. А на меня напал плач, который то прекращался, то возобновлялся, и мне явно начало не хватать утешительницы.