У всех такой бывает час:тоска липучая пристанет,и, догола разоблачась,вся жизнь бессмысленной предстанет.Подступит мертвый хлад к нутру.И чтоб себя переупрямить,как милосердную сестру,зовем, почти бессильно, память.Но в нас порой такая ночь,такая в нас порой разруха,когда не могут нам помочьни память сердца, ни рассудка.Уходит блеск живой из глаз.Движенья, речь – все помертвело.Но третья память есть у нас,и эта память – память тела.Пусть ноги вспомнят наявуи теплоту дорожной пыли,и холодящую траву,когда они босыми были.Пусть вспомнит бережно щека,как утешала после дракидоброшершавость языкавсепонимающей собаки.Пусть виновато вспомнит лоб,как на него, благословляя,лег поцелуй, чуть слышно лег,всю нежность матери являя.Пусть вспомнят пальцы хвою, рожь,и дождь, почти неощутимый,и дрожь воробышка, и дрожьпо нервной холке лошадиной.И жизни скажешь ты: «Прости!Я обвинял тебя вслепую.Как тяжкий грех, мне отпустимою озлобленность тупую.И если надобно платитьза то, что этот мир прекрасен,ценой жестокой – так и быть,на эту плату я согласен.Но и превратности в судьбе,и наша каждая утрата,жизнь, за прекрасное в тебетакая ли большая плата?!»3 апреля 1963, Коктебель
Смеялись люди за стеной
Е. Ласкиной
Смеялись
люди за стеной,а я глядел на эту стенус душой, как с девочкой больнойв руках, пустевших постепенно.Смеялись люди за стеной.Они как будто измывались.Они смеялись надо мной,и как бессовестно смеялись!На самом деле там, в гостях,устав кружиться по паркету,они смеялись просто так, —не надо мной и не над кем-то.Смеялись люди за стеной,себя вином подогревали,и обо мне с моей больной,смеясь, и не подозревали.Смеялись люди… Сколько разя тоже, тоже так смеялся,а за стеною кто-то гаси с этим горестно смирялся!И думал он, бедой гоними ей почти уже сдаваясь,что это я смеюсь над ними, может, даже издеваюсь.Да, так устроен шар земнойи так устроен будет вечно:рыдает кто-то за стеной,когда смеемся мы беспечно.Но так устроен шар земнойи тем вовек неувядаем:смеется кто-то за стеной,когда мы чуть ли не рыдаем.И не прими на душу грех,когда ты мрачный и разбитый,там, за стеною, чей-то смехсочесть завистливо обидой.Как равновесье – бытие.В нем зависть – самооскорбленье.Ведь за несчастие твоечужое счастье – искупленье.Желай, чтоб в час последний твой,когда замрут глаза, смыкаясь,смеялись люди за стеной,смеялись, все-таки смеялись!5 апреля 1963, Коктебель
Экскаваторщик
Л. Марчуку
Ах, как работал экскаваторщик!Зеваки вздрагивали робко.От зубьев, землю искарябавших,им было празднично и знобко.Вселяя трепет, онемение,в ковше из грозного металлаземля с корнями и каменьяминад головами их взлетала.И экскаваторщик, таранившийотвал у самого обрыва,не замечал, что для товарищейнастало время перерыва.С тяжелыми от пыли векамион был неистов, как в атаке,и что творилось в нем, не ведаливсе эти праздные зеваки.Случилось горе неминучее,но только это ли случилось?Все то, что раньше порознь мучило,сегодня вместе вдруг сложилось.В нем воскресились все страдания.В нем – великане этом крохотном —была невысказанность давняя,и он высказывался грохотом!С глазами странными, незрячимион, бормоча, летел в кабиненад ивами, еще прозрачными,над льдами бледно-голубыми,над голубями, кем-то выпущенными,над пестротою крыш без счета,и над собой, с глазами выпученнымизастывшим на доске Почета.Как будто бы гармошке в клапаны,когда околица томила,он в рычаги и кнопки вкладывалсвою тоску, летя над миром.Летел он… Прядь упрямо выбилась.Летел он… Зубы сжал до боли.Ну, а зевакам это виделоськрасивым зрелищем – не боле.6 апреля 1963, Коктебель
«Нет, мне ни в чем не надо половины…»
Нет, мне ни в чем не надо половины!Мне – дай все небо! Землю всю положь!Моря и реки, горные лавинымои – не соглашаюсь на дележ!Нет, жизнь, меня ты не заластишь частью.Все полностью! Мне это по плечу!Я не хочу ни половины счастья,ни половины горя не хочу!Хочу лишь половину той подушки,где, бережно прижатое к щеке,беспомощной звездой, звездой падучей,кольцо мерцает на твоей руке…6 апреля 1963
Вздох
Он замкнут, друг мой, страшно замкнут —он внутрь себя собою загнан.Закрыл он крышкой, как колодец,глубины темные тоски,и мысли в крышку ту колотяти разбивают кулаки.Он никому их не расскажет,он их не выплачет навзрыд,и все в нем глухо нарастает,и я боюсь, что будет взрыв.Но взрыва нет, а только вздох,и вздох, как слезы бабьи – в стог,как моря судорожный всхлипу мокрых сумеречных глыб.Я раньше был открыт-открыт,ни в чем себя не сдерживал,за что и был судьбой отбрит,как женщиной насмешливой.И я устал. Я замкнут стал.Я улыбаться перестал.Внутри такая боль живет!Взорвусь – мне кажется – вот-вот,но взрыва нет, а только вздох,и вздох, как слезы бабьи – в стог,как моря судорожный всхлипу мокрых сумеречных глыб…Мой старый друг, мой нелюдим,давай, как прежде, посидим.Давай по чарочке нальем,давай вздохнем — уже вдвоем.19 апреля 1963, Коктебель
«Очарованья ранние прекрасны…»
Очарованья ранние прекрасны.Очарованья ранами опасны…Но что с того – ведь мы над суетойк познанью наивысшему причастны,спасенные счастливой слепотой.И мы, не опасаясь оступиться,со зрячей точки зрения глупы,проносим очарованные лицасреди разочарованной толпы.От быта, от житейского расчета,от бледных скептиков и розовых пронырнас тянет вдаль мерцающее что-то,преображая отсветами мир.Но неизбежность разочарованийдает прозренье. Все по сторонамприобретает разом очертанья,до этого неведомые нам.Мир предстает не брезжа, не туманясь,особенным ничем не осиян,но чудится, что эта безобманность —обман, а то, что было, – не обман.Ведь не способность быть премудрым змием,не опыта сомнительная честь,а свойство очаровываться миромнам открывает мир, какой он есть.Вдруг некто с очарованным лицоммелькнет, спеша на дальнее мерцанье,и вовсе нам не кажется слепцом —самим себе мы кажемся слепцами…11–19 апреля 1963, Коктебель
Картинка детства
Работая локтями, мы бежали, —кого-то люди били на базаре.Как можно было это просмотреть!Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу,зачерпывали валенками водуи сопли забывали утереть.И замерли. В сердчишках что-то сжалось,когда мы увидали, как сужалоськольцо тулупов, дох и капелюх,как он стоял у овощного ряда,вобравши в плечи голову от градатычков, пинков, плевков и оплеух.Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой.Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой.Кровь появилась. И пошло всерьез.Все вздыбились. Все скопом завизжали,обрушившись дрекольем и вожжами,железными штырями от колес.Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы…» —толпа сполна хотела рассчитаться,толпа глухою стала, разъярясь.Толпа на тех, кто плохо бил, роптала,и нечто, с телом схожее, топталав снегу весеннем, превращенном в грязь.Со вкусом били. С выдумкою. Сочно.Я видел, как сноровисто и точнолежачему под самый-самый дых,извожены в грязи, в навозной жиже,все добавляли чьи-то сапожищис засаленными ушками на них.Их обладатель – парень с честной мордойи честностью своею страшно гордый —все бил да приговаривал: «Шалишь!..»Бил с правотой уверенной, весомой,и, взмокший, раскрасневшийся, веселый,он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!»Не помню, сколько их, галдевших, било.Быть может, сто, быть может, больше было,но я, мальчишка, плакал от стыда.И если сотня, воя оголтело,кого-то бьет, – пусть даже и за дело! —сто первым я не буду никогда!20 апреля 1963, Коктебель
«Хочу я быть немножко старомодным…»
Хочу я быть немножко старомодным —не то я буду временностью смыт,чтоб стыдно за меня не стало мертвым,познавшим жизни старый добрый смысл.Хочу быть щепетильным, чуть нескладными вежливым на старый добрый лад,но, оставаясь чутким, деликатным,иметь на подлость старый добрый взгляд.Хочу я быть начитанным и тонкими жить, не веря в лоск фальшивых фраз,а внемля гласу совести – и только! —не
подведет он, старый добрый глас.Хочу быть вечным юношей зеленым,но помнящим уроки прежних лет,и юношам, еще не отрезвленным,советовать, как старый добрый дед.Так я пишу, в раздумья погруженный.И, чтобы сообщить все это вам,приходит ямб – уже преображенный,но тот же самый старый добрый ямб…22 апреля 1963, Коктебель
Баллада о штрафном батальоне
И донесла разведка немцам так:«Захвачен укрепленный пункт у склонасолдатами штрафного батальона,а драться с ними – это не пустяк».Но обер-лейтенант был новичок —уж слишком был напыщен и научен,уж слишком пропагандою накручен,и он последней фразы не учел.Закон формальной логики емувнушил, что там, в сердцах на правосудье,обиженные Родиною люди,и вряд ли патриоты потому.Распорядился рупор приволочьи к рупору пьянчугу-полицая,и тот, согретый шнапсом, восклицая,ораторствовал пламенно всю ночь.Он возвещал солдатам, как набат,все то, что обер тщательно преподал:о всех несправедливостях преподлых,которые загнали их в штрафбат.Мол, глупо, парни, воевать за то,что вас же унижает и позорит,а здесь вам снова стать людьми позволят,да и дадут в награду кое-что.Сам полицай, по правде говоря,в успех не верил, жалок и надрывен.Он думал: обер, обер, ты наивен.Не знаешь русских ты. Все это зря.А как воспринимали штрафникитот глас? Как отдых после перестрелки.Махрой дымили, штопали шинелкии чистили затворы и штыки.Они попали кто за что в штрафбат:кто за проступок тяжкий, кто за мелочь,и, как везде, с достатком тут имелосьтаких, кто был не слишком виноват.Был обер прав: у них, у штрафников,у стреляных парней, видавших виды,конечно, были разные обиды.А у кого их нет? У чурбаков.Но русские среди трудов и битв,хотя порой в отчаянье немеют,обиды на Россию не имеют.Она для них превыше всех обид.Нам на нее обидеться грешно,как будто бы обидеться на Волгу,на белые березоньки, на водку,которой утешаться суждено.На черный хлеб, который вечно свят,на «Догорай, гори, моя лучина…»,на всех, что спят в земле неизлечимо,на матерей, которые не спят.Ошибся обер, и, пойдя в штыки,едва рассвет забрезжил бледновато,за Родину, как гвардии солдаты,безмолвно умирали штрафники.Баллада, ты длинна, но коротка,и не могу закончить я балладу.Ведь столько раз солдатскую баландухлебал я из штрафного котелка.К чему все это ворошить? Зола.Но я, солдат штрафного батальона,порой грустил, и горько, потаенноменя обида по сердцу скребла.И я себе шептал: «Я не убит,и как бы рупора ни голосили,не буду я в обиде на Россию —она превыше всех моих обид.И виноват ли я, не виноват, —в атаку тело бросив окрыленно,умру, солдат штрафного батальона,за Родину как гвардии солдат».25–26 апреля 1963, Коктебель
Подранок
А. Вознесенскому
Сюда, к просторам вольным, северным,где крякал мир и нерестился,я прилетел, подранок, селезень,и на Печору опустился.И я почуял всеми нервами,как из-за леса осияннопахнуло льдинами и нерпамив меня величье океана.Я океан вдохнул и выдохнул,как будто выдохнул печали,и все дробинки кровью вытолкнул,даря на память их Печоре.Они пошли на дно холодное,а сам я, трепетный и легкий,поднялся вновь, крылами хлопая,с какой-то новой силой летной.Меня ветра чуть-чуть покачивали,неся над мхами и кустами.Сопя, дорогу вдаль показывалиондатры мокрыми усами.Через простор земель непаханых,цветы и заячьи орешкименя несли на пантах бархатныхвеселоглазые олешки.Когда на кочки я присаживался, —мне тундра ягель подносила,и клюква, за зиму прослаженная,себя попробовать просила.И я, затворами облязганный,вдруг понял – я чего-то стою,раз я такою был обласканныйтвоей, Печора, добротою!Когда-нибудь опять над Севером,тобой не узнанный, Печора,я пролечу могучим селезнем,сверкая перьями парчово.И ты засмотришься нечаяннона тот полет и оперенье,забыв, что все это не чье-нибудь —твое, Печора, одаренье.И ты не вспомнишь, как ты пряталаменя весной, как обреченното оперенье кровью плакалов твой голубой подол, Печора.13–14 июня 1963, Гульрипш
Невеста
На Печоре есть рыбакпо имени Глаша.Говорит с парнями так:«Глаша, да не ваша!»Ухажеров к ляду шлет,сердится серьгами.Сарафаны себе шьетиз сиянья северного!Не красна она, наверно,модною прическою,но зато в косе не лента,а волна печорская!Недоступна и строга,сети вытягает, а глаза, как два сига,из-под платка сигают!Я ходил за ней, робея,зачарованный,как черемухою, еюзачеремленный.Я не знал, почему(может быть, наветно),говорили по селупро нее: «Невеста».«Чья? — ходил я сам не свой.Может, выдумали?»Рыбаки, дымя махрой,ничего не выдымили.«Чья она? Чья она?Чья она невеста?» —спрашивал отчаянноу норд-веста.Вдруг один ко мне прилипстаричок запечный,словно тундровый гриб,на мокре взошедший:«Больно быстр, я погляжу.Выставь четвертиночку —и на блюдце положутайну, как чаиночку…»Пил да медлил, окаянный,а когда все выкачал:«Чья невеста? Океана…Того… Ледовитыча…»Если б не был пьюха стар,если б не был хилый,я б манежничать не стал —дал бы в зад бахилой!Водят за нос меня.Что это за шутки!Аж гогочет гагарня,аж гогочут щуки.Ну, а Глаша на пескекарбас высмаливалаи прорехи в парускена свету высматривала.Я сказал ей: «Над водойрыба вспрыгивает,и, от криков став худой,чернеть вскрикивает.Хочешь — тундру подарюлишь за взгляд за ласковый?Горностаем подобьюватник твой залатанный.Пойду с неводом Печоройв потопленные луга,семгу выловлю, в которойне икра, а жемчуга.Все сложу я, что захочешь,у твоих подвернутыху резиновых сапожек,чешуей подернутых.В эту чертову весну,сам себя замучив,я попался на блеснузубов твоих зовучих.Но от пьюхи-недовеска,пьяным-пьяного,я слыхал, что ты невестаокеанова?!»Отвечала Глаша: «Да.Я его невеста.Видишь, как в реке водане находит места.Та вода идет, идетк седоте глубинной,где давно меня он ждет —мой седой любимый.Не подав об этом вести,веслами посверкивая,приплыву к нему я вместес льдинами-последками.И меня он обойметночью облачною,и в объятьях обомнет,разом обмершую.На груди своей держа,все забыть поможет.В изголовье мне моржамягкого положит.Мне на все он даст ответ,всплесками беседуя…Что мои семнадцать лет?С ним я, как безлетняя.Все семнадцать чепушинокс меня ссыплются, дрожа,как семнадцать чешуинокиз-под вострого ножа.Океан то обласкает,то грома раскатывает.Все он гулом объясняет,все про жизнь рассказывает.Парень, лучше отвяжись.Я твоей не стану.Что ты скажешь мне про жизньпосле океана?Потому себя блюду,кавалер ты липовый,что такого не найду,как и он, великого…»И поднялся парусок,и забился влажно,и ушла наискосокк океану Глаша.Я шептал — не помню что —с опустелым взглядом.Видно, слишком я не тос океаном рядом.И одно, меня пронзив,сверлит постоянно:что же я скажу про жизньпосле океана?!15–18 июня 1963, Гульрипш