Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы. Дневник
Шрифт:

Вослед 27-му дню февраля

День пред весной, мне жаль моей зимы, чей гений знал, где жизнь мою припрятать. Не предрекай теплыни, не звени, ты мне грустна сегодня, птичья радость. Мне жаль снегов, мне жаль себя в снегах, Оки во льду и полыньи отверстой, и радости, что дело не в стихах, а в нежности к пространству безответной. Ах, нет, не так, не с тем же спорить мне, кто звал и знал ответа благосклонность. День-Божество, повремени в окне, что до меня – я от тебя не скроюсь. В седьмом часу не остается дня. Красно-синё окошко ледяное. День-Божество, вот я, войди в меня, лишь я – твое прибежище ночное. Воскресни же – ты воскрешен уже. Велик и леп, восстань великолепным. Я повторю и воздымлю в уме твой первый свет в моём окошке левом. Вновь грозно-нежен разворот небес в знак бедствий всех и вместе благоденствий. День хочет быть – день скоро будет – есть солнце-морозный, всё точь-в-точь: чудесный. Грядущее грядет из близи. Что ж, зато я знаю выраженье сосен, когда восходит то, чего ты ждешь, и сердце еле ожиданье сносит. Всё распростерто перед ним, всё – ниц. Ему не в труд, свет разметав по крышам, пронзить цветка прозрачный организм, который люди Ванькой-мокрым кличут. Да, о растенье. Возлюбив его, с утра смеюсь: кто, Ваня милый, вы-то? Сердечком влажным это существо в меня всмотрелось и ко мне привыкло. Мы с ним вдвоём в обители моей насквозь провидим ясную погоду. День пред весной всё шире, всё вольней. Внизу мне скажут: дело к ледоходу. Лёд, не ходи! Хоть и весна почти, земля прочна и глубока остуда. Мне жаль того, поверх воды, пути в Поленово, наискосок отсюда. Я выхожу. Морозно и тепло. Мне говорят, что дело к ледоходу. Грущу и рада: утром с крыш текло — я от воды отламываю воду. Иду
в Пачёво, в деревушку. Во-он
она дымит: добра и пусторука. К ней влажен глаз, и слух в нее влюблен. Под горку, в горку, роща и – Таруса.
Я б шла туда, куда глаза вели, когда б не Ты, кого весна тревожит. Всё Ты да Ты, всё шалости Твои: там, впереди, – художник и треножник. Я не хочу свиданье их спугнуть. И кто я им, воссоздавая втуне их поз взаимность, синий санный путь, себя – пятно, мелькнувшее в этюде? Им оставляю блеск и синеву. Цвет никакой не скуден и не тесен. А я? Каким я день мой назову? Мне сказано уже, что он – чудесен. Грядами леса спорят об Оке отвесный берег с этим вот, пологим. Те двое грациозных вдалеке всё заняты круженьем многоногим. День пред весной, снега мой след сотрут. Ты дважды жил и не узнал об этом. В окне моём Юпитер и Сатурн сейчас в соседях. Говорят, что – к бедам. 28 февраля 1981 Таруса

Игры и шалости

Мне кажется, со мной играет кто-то. Мне кажется, я догадалась – кто, когда опять усмешливо и тонко мороз и солнце глянули в окно. Что мы добавим к солнцу и морозу? Не то, не то! Не блеск, не лёд над ним. Я жду! Отдай обещанную розу! И роза дня летит к ногам моим. Во всём ловлю таинственные знаки, то след примечу, то заслышу речь. А вот и лошадь запрягают в санки. Коль ты велел – как можно не запречь? Верней – коня. Он масти дня и снега. Не всё ль равно! Ты знаешь сам, когда: в чудесный день! – для усиленья бега ту, что впрягли, ты обратил в коня. Влетаем в синеву и полыханье. Перед лицом – мах мощной седины. Но где же ты, что вот – твое дыханье? В какой союз мы тайный сведены? Как ты учил – так и темнеет зелень. Как ты жалел – так и поют в избе. Весь этот день, твоим родным издельем, хоть отдан мне, – принадлежит Тебе. А ночью – под угрюмо-голубою, под собственной твоей полулуной — как я глупа, что плачу над тобою, настолько сущим, чтоб шалить со мной. 1 марта 1981 Таруса

Радость в Тарусе

Я позабыла, что всё это есть. Что с небосводом? Зачем он зарделся? Как я могла позабыть средь злодейств то, что еще упаслось от злодейства? Но я не верила, что упаслось хоть что-нибудь. Всё, я думала, – втуне. Много ли всех проливателей слёз, всех, не повинных в корысти и в дури? Время смертей и смертельных разлук хоть не прошло, а уму повредило. Я позабыла, что сосны растут. Вид позабыла всего, что родимо. Горестен вид этих маленьких сёл, рощ изведенных, церквей убиенных. И, для науки изъятых из школ, множества бродят подростков военных. Вспомнила: это восход, и встаю, алчно сочувствуя прибыли света. Первыми сосны воспримут зарю, далее всем нам обещано это. Трём обольщеньям за каждым окном радуюсь я, словно радостный кто-то. Только мгновенье меж мной и Окой, валенки и соучастье откоса. Маша приходит: «Как, андел, спалось?» Ангел мой Маша, так крепко, так сладко! «Кутайся, андел мой, нынче мороз». Ангел мой Маша, как славно, как ладно! «В Паршино, любушка, волк забегал, то-то корова стенала, томилась». Любушка Маша, зачем он пугал Паршина милого сирость и смирность? Вот выхожу, на конюшню бегу. Я ль незнакомец, что болен и мрачен? Конь, что белеет на белом снегу, добр и сластёна, зовут его: Мальчик. Мальчик, вот сахар, но как ты любим! Глаз твой, отверсто-дрожащий и трудный, я бы могла перепутать с моим, если б не глаз – знаменитый и чудный. В конюхах – тот, чьей безмолвной судьбой держится общий невыцветший гений. Как я, главенствуя в роли второй, главных забыла героев трагедий? То есть я помнила, помня: нас нет, если истока нам нет и прироста. Заново знаю: лицо – это свет, способ души изъявлять благородство. Семьдесят два ему года. Вестей добрых он мало услышал на свете. А поглядит на коня, на детей — я погляжу, словно кони и дети. Где мы берем добродетель и стать? Нам это – не по судьбе, не по чину. Если не сгинуть совсем, то – устать всё не сберемся, хоть имем причину. Март между тем припекает мой лоб. В марте ли лбу предаваться заботе? «Что же, поедешь со мною, милок?» Я-то поеду! А вы-то возьмете? Вот и поехали. Дня и коня, дня и души белизна и нарядность. Федор Данилович! Радость моя! Лишь засмеется: «Ну что, моя радость?» Слева и справа: краса и краса. Дым-сирота над деревнею вьется. Склад неимущества – храм без креста. Знаю я, знаю, как это зовется. Ночью, при сильном стеченье светил, долго смотрю на леса, на равнину. Господи! Снова меня Ты простил. Стало быть – можно? Я – лампу придвину. 1–2 марта 1981 Таруса

Ревность пространства. 9 марта

Борису Мессереру

Объятье – вот занятье и досуг. В семь дней иссякла маленькая вечность. Изгиб дороги – и разъятье рук. Какая глушь вокруг, какая млечность. Здесь поворот – но здесь не разглядеть от Паршина к Тарусе поворота. Стоит в глазах и простоит весь день все-белизны сплошная поволока. Даль – в белых нетях, близь – не глубока, она – белка, а не зрачка виденье. Что за Окою – тайна, и Ока — лишь знание о ней иль заблужденье. Вплотную к зренью поднесен простор, нет, привнесен, нет, втиснут вглубь, под веки, и там стеснен, как непомерный сон, смелее яви преуспевший в цвете. Вход в этот цвет лишь ощупи отверст. Не рыщу я сокрытого порога. Какого рода белое окрест, если оно белее, чем природа? В открытье – грех заглядывать уму, пусть ум поможет продвигаться телу и встречный стопор взору моему зовет, как все его зовут: метелью. Сужает круг всё сущее кругом. Белеют вместе цельность и подробность. Во впадине под ангельским крылом вот так бело и так темно, должно быть. Там упасают выпуклость чела от разноцветья и непостоянства. У грешного чела и ремесла нет сводника лютее, чем пространство. Оно – влюбленный соглядатай мой. Вот мучит белизною самодельной, но и прощает этой белизной вину моей отлучки семидневной. Уж если ты себя творишь само, скажи: в чём смысл? в чём тайное веленье? Таруса где? где Паршино-село? Но, скрытное, молчит стихотворенье. 9—11 марта 1981 Таруса

Милость пространства. 10 марта

Борису Мессереру

Я описала марта день девятый — см. где-то здесь, где некому смотреть. Вот перечень его примет невнятный: застой снегов и снега круговерть. В нём всё отвесно и ничто не навзничь. Восстал хребет последней пред-весны. Тот цвет, что белым мною вкратце назван, — сильней и безымянней белизны. Неодолима вздыбленная плоскость. Ямщик всевластью вьюги подлежит. Но в этот раз ее провидит лошадь, чей гений – прыток и домой бежит. Конь, мной воспетый и меня везущий, тягается с воспетыми не мной, пока, родной мой, вечно-однозвучный, не от наслышки слышу голос твой. Всё так и было в дне девятом марта. Равна моим чернилам белизна: в нее их тщаньем ни одна помарка развязно не была привнесена. Как школьник в труд радивого соседа шлет глаз крадущий, я взяла себе у дня – весь день, всё поведенье снега и песнь похмелья в Паршине-селе. На измышленья разум сил не тратил: вздымалось поле и метель мела. Лишь ты придуман, призрачный читатель. Но ты мне нужен, выдумка моя. Сам посуди: про марта день девятый еще моих ты не прочел стихов, а я, под утро, из теплыни ватной кошусь в окно: десятый день каков? Его восход внушает беспокойство: как бы меня во сне не провели влиянья неба, шлющие с откоса зеленый свет в зеницу полыньи. Капель-крикунья, потакая марту, навзрыд вещает. Ярко лжет окно, что опыт белой росписи по мраку им не изведан иль забыт давно. На улицу! Но валенки не в зиму, а в лужу вводят. Некому пенять. На вешнюю нездешнюю резину мой верный войлок надобно менять. Опять иду. Я верю косогору. Он знает всё про то, что за Окой. Пал занавес. И слепнущему взору даль предстает младою и нагой. Над всем, что было прочно и парчово, хихикнул чей-то синий голосок. Тарусы – сквозь прозрачное Пачёво — вон крайний дом, не низок, не высок. Я слышу смех пространства и Кого-то, кто снег убрал и посылает свет. Как подступают к сердцу жизнь и воля, когда смеется Тот, кто милосерд. Так думаю – в каком это? – в четвертом часу. Часы и я удивлены. Усилен воздух нежным и нетвердым сияньем, равным четверти луны. Еще пишу: отвьюжило, отмглилось, Оке наскучил закадычный лёд, Но в это
время чья-то власть и милость
«Спи!» – говорит и мой целует лоб.
10—11 марта 1981 Таруса

Строгость пространства. 11 марта

Борису Мессереру

Что марту дни его: девятый и десятый? А мне их жаль терять и некогда терять. Но кто это еще, и словно бы с досадой, через плечо мое глядит в мою тетрадь? Одиннадцатый, ты? Смещая очередность, твой третий час уже я трачу на вчера. До света досижу и дольше – до черемух, чтоб наспех не сказать, как стала ночь черна. А где твоя луна? Ведь только что сияла. Сияет – но моя, взращенная в стихах. Да ты, я вижу, крут. Там, где вода стояла, ты льдины в память льдин возводишь впопыхах. Я пререкалась с днем как со знакомцем новым — он знать меня не знал. Он укреплял Оку. Он сызмальства зари был взрослым и суровым. Все вензели зимы он возвратил окну. Он строго проверял: морозно ли? бело ли? — и на лету сгубил слабейшую из птах. Он строил из воды умершее былое, как будто воскрешал храм, обращенный в прах. День стужу затевал и делал, что затеял: вязал ручьи узлом, доверье верб терзал. То гением глядел, то взглядывал злодеем. Что б Ты о нём сказал, который всё сказал? Когда я, как всегда, отправилась в Пачёво, меня, как свой пустяк, он зашвырнул домой. Я больше дням твоим, март, не веду подсчета. Вот воспеватель твой: озябший и больной. Меж дней твоих втеснюсь в укромный промежуток. Как сумрачно глядит пространство-нелюдим! Оно шалит само, но не приемлет шуток. Несдобровать тому, кто был развязен с ним. В ночи взывают к дню чернила и бумага. Мне жаль, что преступил полночную черту День – выродок из дней, хоть выходец из марта, один, словно поэт – всегда чужой в роду. Особенный закат он причинил природе: уж не было зари, а всё была видна. Стихами о его трагическом уходе я возвещу восход двенадцатого дня. 11—12 марта 1981 Таруса

Кофейный чертик

Опять четвертый час. Да что это, ей-Богу! Ну, что, четвертый час, о чём поговорим? Во времени чужом люблю свою эпоху: тебя, мой час, тебя, веселый кофеин. Сообщник-гуща, вновь твой черный чертик ожил. Ему пора играть, но мне-то – спать пора. Но угодим – ему. Ум на него помножим — и то, что обретем, отпустим до утра. Гадаешь ты другим, со мной – озорничаешь. Попав вовнутрь судьбы, зачем извне гадать? А если я спрошу, ты ясно означаешь разлуку, но любовь, и ночи благодать. Но то, что обрели, – вот парочка, однако. Их общий бодрый пульс резвится при луне. Стих вдумался в окно, в глушь снега и оврага, и, видимо, забыл про чертика в уме. Он далеко летал, вернулся, но не вырос. Пусть думает свое, ему всегда видней. Ведь догадался он, как выкроить и выкрасть Тарусу, ночь, меня из бесполезных дней. Эй, чертик! Ты шалишь во мне, а не в таверне. Дай помолчать стиху вблизи его луны. Покуда он вершит свое само-творенье, люблю на труд его смотреть со стороны. Меня он никогда не утруждал нимало. Он сочинит свое – я напишу пером. Забыла – дальше как? Как дальше, тетя Маня? Ах, да, там дровосек приходит с топором. Пока же стих глядит, что делает природа. Коль тайну сохранит и не предаст словам — пускай! Я обойдусь добычею восхода. Вы спали – я его сопроводила к вам. Всегда казалось мне, что в достиженье рани есть лепта и моя, есть тайный подвиг мой. Я не ложилась спать, а на моей тетради усталый чертик спит, поникнув головой. Пойду, спущусь к Оке для первого поклона. Любовь души моей, вдруг твой ослушник – здесь и смеет говорить: нет воли, нет покоя, а счастье – точно есть. Это оно и есть. 12 марта 1981 Таруса

День: 12 марта 1981 года

Дни марта меж собою не в родстве. Двенадцатый – в нём гость или подкидыш. Черты чужие есть в его красе, и март: «Эй, март!» – сегодня не окликнешь. День – в зиму вышел нравом и лицом: когда с холмов ее снега поплыли, она его кукушкиным яйцом снесла под перья матери-теплыни. Я нынче глаз не отпускала спать — и как же я умна, что не заснула! Я видела, как воля Дня и стать пришли сюда, хоть родом не отсюда. Дню доставало прирожденных сил и для восхода, и для снегопада. И слышалось: «О, нареченный сын, мне боязно, не восходи, не надо». Ему, когда он челядь набирал, всё, что послушно, явно было скушно. Зачем позёмка, если есть буран? Что в бледной стыни мыкаться? Вот – стужа. Я, как известно, не ложилась спать. Вернее, это Дню и мне известно. Дрожать и зубом на зуб не попасть мне как-то стало вдруг не интересно. Я было вышла, но пошла назад. Как не пойти? Описанный в тетрадке, Дня нынешнего пред… – скажу: пред-брат — оставил мне наследье лихорадки. Минувший день, прости, я солгала! Твой гений – добр. Сама простыла, дура, и провожала в даль твои крыла на зябких крыльях зыбкого недуга. Хворь – боязлива. Ей невмоготу терпеть окна красу и зазыванье — в блеск бытия вперяет слепоту, со страхом слыша бури завыванье. Устав смотреть, как слишком сильный День гнёт сосны, гладит против шерсти ели, я без присмотра бросила метель и потащилась под присмотр постели. Проснулась. Вышла. Было семь часов. В закате что-то слышимое было, но тихое, как пенье голосов: «Прощай, прощай, ты мной была любима». О, как сквозь чернь березовых ветвей и сквозь решетку… там была решетка — не для красы, а для других затей, в честь нищего какого-то расчета… сквозь это всё сияющая весть о чём-то высшем – горем мне казалась. Нельзя сказать: каков был цвет. Но цвет чуть-чуть был розовей, чем несказанность. Вот участь совершенной красоты: чуть брезжить, быть отсутствия на грани. А прочего всего – грубы черты. Звезда взошла не как всегда, а ране. О День, ты – крах или канун любви к тебе, о День? Уж видно мне и слышно, как блещет в небе ровно пол-луны: всё – в меру, без изъяна, без излишка. Скончаньем Дня любуется слеза. Мороз: слезу содеешь, но не выльешь. Я ничего не знаю и слепа. А Божий День – всезнающ и всевидящ. 12—13–14 марта 1981 Таруса

Рассвет

Светает раньше, чем вчера светало. Я в шесть часов проснулась, потому что в окне – так близко, как во мне, — вещая, капель бубнила, предсказаньем муча. Вот голосок, разорванный на всхлипы, возрос в струю и в стройное стенанье. Маслины цвета превратились в сливы: вода синеет на столе в стакане. Рассвет всё гуще набирает силу, бросает в снег и в слух синичью стаю. Зрачки, наверно, выкрашены синью, но зеркало синё – я не узнаю. Так совершенно наполненье зренья, что не хочу зари, хоть долгожданна. И – ненасытным баловнем мгновенья — смотрю на синий томик Мандельштама. 22 марта 1981 Таруса

Непослушание вещей

Что говорить про вольный дух свечей — все подлежим их ворожбе и сглазу. Иль неодушевленных нет вещей, иль мне они не встретились ни разу. У тех, что мне известны, – норов крут. Не перечесть их вспыльчивых поступков. То пропадут, то невпопад придут, свой тайный глаз сокрыв, но и потупив. Сейчас вот потешались надо мной: Вещь– щелкала не для, а вместо света, и заточённый в трубы водяной не дал воды и задрожал от смеха. Всю эту ночь, от хваткости к стихам, включатель тьмы пощелкивал над слухом, просил воды назойливый стакан и жадный кран, как щедрый филин, ухал. Удел вещей: спешить куда-то вдаль. Вчера, под вечер, шаль мне подарили — под утро зябнет и скучает шаль, ей невтерпёж обнять плеча другие. Я понукаю их свободный бег — пусть будет пойман чьей-нибудь рукою, как этот вольный быстротечный снег, со всех холмов сзываемый Окою. Я не умела вещи приручать. Их своеволье оставляю людям. Придвиньтесь ближе, лампа и тетрадь. Мы никакую вещь не обессудим. Сейчас, сей миг, от сей строки – рука отпрянула, я ей перекрестилась: для шумного, из недр души, зевка дверь шкафа распахнулась и закрылась. В ночь на 23 и 23 марта 1981 Таруса

Свет и туман

Сколь ни живи, сколь ни учи наук — жизнь знает, как прельстить и одурачить, и робкий неуч, молвив: «Это – луг», — остолбенев глядит на одуванчик. Нельзя привыкнуть и нельзя понять. Жизнь – знает нас, а мы ее – не знаем. Ее надзором, в занебесном «над» исток берущим, всяк насквозь пронзаем. Мгновенье ока – вдохновенье губ — в сей миг проник наш недалекий гений, но пред вторым – наш опыт кругло глуп: сплошное время – разнобой мгновений. Соседка капля – капле не близнец, они похожи, словно я и кто-то. Два раза одинаково блестеть не станет то, на что смотрю с откоса. Всегда мне внове невидаль окна. Его читатель вечный и работник, робею знать, что значат письмена, — и двадцать раз уже я второгодник. Вот – ныне, в марта день двадцать шестой, я затемно взялась за это чтенье. На языке людей: туман густой. Но гуще слова бездны изъявленье. Какая гордость и какая власть — себя столь скрытной охранить стеною. И только галки промельк мимо глаз не погнушался свидеться со мною. Цвет в просторечье назван голубым, но остается анонимно-большим. На таковом – малина и рубин — мой нечванливый Ванька-мокрый ожил. Как бы – светает. Но рассвета рост не снизошел со зрителем якшаться. Есть в мартовской понурости берез особое уныние пред-счастья. Как всё неизымаемо из мглы! Грядущего – нет воли опасаться. Вполоборота, ласково: «Не лги!» — и вновь собою занято пространство. 26 марта 1981 Таруса
Поделиться с друзьями: