Моя душа, за смертью дальнейтвой образ виден мне вот так:натуралист провинциальный,в раю потерянный чудак.Там в роще дремлет ангел дикий,полупавлинье существо.Ты любознательно потыкайзеленым зонтиком в него,соображая, как сначалао нем напишешь ты статью,потом… но только нет журнала,и нет читателей в раю.И ты стоишь, еще не верянемому горю своему:об этом синем сонном зверекому расскажешь ты, кому?Где мир и названные розы,музей и птичьи чучела?И смотришь, смотришь ты сквозь слезына безымянные крыла.25 сентября 1927; Берлин
Я помню твой приход: растущий звон,волнение, неведомое миру.Луна сквозь ветки тронула балкон,и пала тень, похожая на лиру.Мне, юному, для неги плеч твоихказался ямб одеждой слишком грубой.Но был певуч неправильный мой стихи улыбался рифмой красногубой.Я счастлив был. Над гаснувшим столомогонь дрожал, вылущивал огарок;и снилось мне: страница под стеклом,бессмертная, вся в молниях помарок.Теперь не то. Для утренней звездыне откажусь от утренней дремоты.Мне не под силу многие труды,особенно тщеславия заботы.Я опытен, я скуп и нетерпим.Натертый стих блистает чище меди.Мы изредка с тобою говоримчерез забор, как старые соседи.Да, зрелость живописна, спору нет:лист виноградный, груша, пол-арбузаи — мастерства предел — прозрачный свет.Мне холодно. Ведь это осень, муза.13 сентября 1929; Берлин
Вдохновенье, розовое небо,черный дом с одним окномогненным. О, это небо,выпитое огненным окном!Загородный сор пустынный,сорная былинка со слезой,череп счастья, тонкий, длинный,вроде черепа борзой.Что со мной? Себя теряю,растворяюсь в воздухе, в заре;бормочу и обмираюна вечернем пустыре.Никогда так плакать не хотелось.Вот оно, на самом дне.Донести тебя, чуть запотелоеи такое трепетное, в целостиникогда так не хотелось мне…Выходи, мое прелестное,зацепись за стебелек,за окно, еще небесное,иль за первый огонек.Мир, быть может, пуст и беспощаден,я не знаю ничего,но родиться стоит радиэтого дыханья твоего.Когда-то было легче, проще:две рифмы — и раскрыл тетрадь.Как смутно в юности заносчивоймне довелось тебя узнать.Облокотившись на периластиха, плывущего, как мост,уже душа вообразила,что двинулась, и заскользила,и доплывет до самых звезд.Но, переписанные начисто,лишась мгновенно волшебства,бессильно друг за друга прячутсяотяжелевшие слова.Молодое мое одиночествосредь ночных, неподвижных ветвей;над рекой изумление ночи,отраженное полностью в ней;и сиреневый цвет, бледный баловеньэтих первых неопытных стоп,освещенный луной небывалойв полутрауре парковых троп;и теперь, увеличенный памятью,и прочнее, и краше вдвойне,старый дом, и бессмертное пламякеросиновой лампы в окне;и во сне приближение счастия,дальний ветер, воздушный гонец,всё шумней проникающий в чащу,наклоняющий ветвь наконец;всё, что время как будто и отняло,а глядишь — засквозило опять,оттого что закрыто неплотно,и уже невозможно отнять.Мигая, огненное окоглядит сквозь черные перстыфабричных труб на сорные цветыи на жестянку кривобокую.По пустырю в темнеющей пылиподжарый пес мелькает шерстью снежной.Должно быть, потерялся. Но вдалиуж слышен свист настойчивый и нежный.И человек навстречу мне сквозь сумеркиидет, зовет. Я узнаюпоходку бодрую твою.Не изменился ты с тех пор, как умер.31 июля 1932; Берлин
Такой зеленый, серый, то естьвесь заштрихованный дождем,и липовое, столь густое,что я перенести… уйдем.Уйдем, и этот сад оставим,и дождь, кипящий на тропахмежду тяжелыми цветами,целующими липкий прах.Уйдем, уйдем, пока не поздно,скорее, под плащом, домой,пока еще ты не опознан,безумный мой, безумный мой!Держусь, молчу. Но с годом каждым,под гомон птиц и шум ветвей,разлука та обидней кажется,обида кажется глупей.И всё страшней, что опрометчивопроговорюсь и перебьютеченье тихой, трудной речи,давно проникшей в жизнь мою.Над краснощекими рабамилазурь как лаковая вся,с накачанными облаками,едва заметными толчкамипередвигающимися.Ужель нельзя там притулитьсяи нет там темного угла,где темнота могла бы слитьсяс иероглифами крыла?Так бабочка не шевелитсяпластом на плесени ствола.Какой закат! И завтра снова,и долго-долго быть жаре,что безошибочно основанона тишине и мошкаре.В луче вечернем повисая,она толчется без конца,как бы игрушка золотаяв руках немого продавца.Как я люблю тебя. Есть в этомвечернем воздухе поройлазейки для души, просветыв тончайшей ткани мировой.Лучи проходят меж стволами.Как я люблю тебя! Лучипроходят меж стволами, пламенемложатся на стволы. Молчи.Замри под веткою расцветшей,вдохни, какое разлилось —зажмурься, уменьшись и в вечноепройди украдкою насквозь.17 апреля 1934; Берлин
На закате, у той же скамьи,как во дни молодые мои,на закате, ты знаешь каком,с яркой тучей и майским жуком,у скамьи с полусгнившей доскойвысоко над румяной рекой,как тогда, в те далекие дни,улыбнись и лицо отверни,если душам умерших давноиногда возвращаться дано.1935; Берлин
Торопя этой жизни развязку,не любя на земле ничего,всё гляжу я на белую маскунеживого лица твоего.В без конца замирающих струнахслышу голос твоей красоты.В бледных толпах утопленниц юныхвсех бледней и пленительней ты.Ты со мною хоть в звуках помешкай,жребий твой был на счастие скуп,так ответь же посмертной усмешкойочарованных гипсовых губ.Неподвижны и выпуклы веки,густо слиплись ресницы. Ответь,неужели навеки, навеки…А ведь как ты умела глядеть!Плечи худенькие, молодые,черный крест шерстяного платка,фонари, ветер, тучи ночные,в темных яблоках злая река.Кто он был, умоляю, поведай,соблазнитель таинственный твой, —кудреватый племянник соседа —пестрый галстучек, зуб золотой?Или звездных небес завсегдатай,друг бутылки, костей и кия,вот такой же гуляка проклятый,прогоревший мечтатель, как я?И теперь, сотрясаясь всем телом,он, как я, на кровати сидитв черном мире, давно опустелом,и на белую маску глядит.<28 июня> 1934; Берлин
Что за ночь с памятью случилось?Снег выпал, что ли? Тишина.Душа забвенью зря училась:во сне задача решена.Решенье чистое, простое(о чем я думал столько лет?).Пожалуй, и вставать не стоит:ни тела, ни постели нет.1938; Ментона
Мы с тобою так верили в связь бытия,но теперь оглянулся я, и удивительно,до чего ты мне кажешься, юность моя,по цветам не моей, по чертам недействительной.Если вдуматься, это как дымка волнымежду мной и тобой, между мелью и тонущим;или вижу столбы и тебя со спины,как ты прямо в закат на своем полугоночном.Ты давно уж не я, ты набросок, геройвсякой первой главы, а как долго нам верилосьв непрерывность пути от ложбины сыройдо нагорного вереска.<Январь> 1939; Париж
Из комнаты в сени свеча переходити гаснет. Плывет отпечаток в глазах,пока очертаний своих не находитбеззвездная ночь в темно-синих ветвях.Пора, мы уходим — еще молодые,со списком еще не приснившихся снов,с последним, чуть зримым сияньем Россиина фосфорных рифмах последних стихов.А мы ведь, поди, вдохновение знали,нам жить бы, казалось, и книгам расти,но музы безродные нас доконали,и ныне пора нам из мира уйти.И не потому, что боимся обидетьсвоею свободою добрых людей.Нам просто пора, да и лучше не видетьвсего, что сокрыто от прочих очей:не видеть всей муки и прелести мира,окна, в отдаленье поймавшего луч,лунатиков смирных в солдатских мундирах,высокого неба, внимательных туч;красы, укоризны; детей малолетних,играющих в прятки вокруг и внутриуборной, кружащейся в сумерках летних;красы, укоризны вечерней зари;всего, что томит, обвивается, ранит;рыданья рекламы на том берегу,текучих ее изумрудов в тумане,всего, что сказать я уже не могу.Сейчас переходим с порога мирскогов ту область… как хочешь ее назови:пустыня ли, смерть, отрешенье от слова,иль, может быть, проще: молчанье любви.Молчанье далекой дороги тележной,где в пене цветов колея не видна,молчанье отчизны — любви безнадежной, —молчанье зарницы, молчанье зерна.<Январь> 1939; Париж
Отвяжись, я тебя умоляю!Вечер страшен, гул жизни затих.Я беспомощен. Я умираюот слепых наплываний твоих.Тот, кто вольно отчизну покинул,волен выть на вершинах о ней,но теперь я спустился в долину,и теперь приближаться не смей.Навсегда я готов затаитьсяи без имени жить. Я готов,чтоб с тобой и во снах не сходиться,отказаться от всяческих снов;обескровить
себя, искалечить,не касаться любимейших книг,променять на любое наречьевсё, что есть у меня, мой язык.Но зато, о Россия, сквозь слезы,сквозь траву двух несмежных могил,сквозь дрожащие пятна березы,сквозь всё то, чем я смолоду жил,дорогими слепыми глазамине смотри на меня, пожалей,не ищи в этой угольной яме,не нащупывай жизни моей!Ибо годы прошли и столетья,и за горе, за муку, за стыд,поздно, поздно, никто не ответит,и душа никому не простит.16 сентября 1939; Париж
И вот, как на колесиках, вкатывается ко мне нектовосковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях,и сижу, и решить не могу: человек этоили просто так — разговорчивый прах.Как проситель из наглых, гроза общежитий,как зловещий друг детства, как старший шпион(шепелявым таким шепотком: а скажите,что вы делали там-то?), как сон,как палач, как шпион, как друг детства зловещий,как в балканской новелле влиянье, как их,символистов, — но хуже. Есть вещи, вещи,которые… даже… (Акакий Акакиевичлюбил, если помните, «плевелы речи»,и он, как Наречье, мой гость восковой),и сердце просится, и сердце мечется,и я не могу. А его разговортак и катится острою осыпью под гору,и картавое, кроткое слушать должнои заслушиваться господина бодрого,оттого что без слов и без славы оно.Как пародия совести в драме бездарной,как палач, и озноб, и последний рассвет —о, волна, поднимись, тишина благодарнаи за эту трехсложную музыку. Нет,не могу языку заказать эти звуки,ибо гость говорит, и так веско,господа, и так весело, и на гадюкето панама, то шлем, то фуражка, то феска:иллюстрации разных существенных доводов,головные уборы, как мысли вовне;или, может быть, — было бы здорово,если б этим шутник указывал мне,что я страны менял, как фальшивые деньги,торопясь и боясь оглянуться назад,как раздваивающееся привиденье,как свеча меж зеркал, уплывая в закат.Далеко от лугов, где ребенком я плакал,упустив аполлона, и дальше ещедо еловой аллеи с полосками мрака,меж которыми полдень сквозил горячо.Но воздушным мостом мое слово изогнуточерез мир, и чредой спицевидных тенейбез конца по нему прохожу я инкогнитов полыхающий сумрак отчизны моей.Я божком себя вижу, волшебником с птичьейголовой, в изумрудных перчатках, в чулкахиз лазурных чешуй. Прохожу. Перечтитеи остановитесь на этих строках.Обращение к несуществующим: кстати,он не мост, этот шорох, а цепь облаков,и, лишенные самой простой благодати(дохожденья до глаз, до локтей, до висков),«твои бедные книги, — сказал он развязно, —безнадежно растают в изгнанье. Увы,эти триста листов беллетристики празднойразлетятся — но у настоящей листвыесть куда упадать, есть земля, есть Россия,есть тропа вся в лиловой кленовой крови,есть порог, где слоятся тузы золотые,есть канавы — а бедные книги твои,без земли, без тропы, без канав, без порога,опадут в пустоте, где ты вырастил ветвь,как базарный факир, то есть не без подлога,и недолго ей в дымчатом воздухе цвесть.Кто в осеннюю ночь, кто, скажи-ка на милость,в захолустии русском, при лампе, в пальто,среди гильз папиросных, каких-то опилоки других озаренных неясностей, ктона столе развернет образец твоей прозы,зачитается ею под шум дождевой,набегающий шум заоконной березы,поднимающей книгу на уровень свой?Нет, никто никогда на просторе великомни одной не помянет страницы твоей:ныне дикий пребудет в неведенье диком,друг степей для тебя не забудет степей.В длинном стихотворении „Слава“ писателя,так сказать, занимает проблема, гнететмысль о контакте с сознаньем читателя.К сожаленью, и это навек пропадет.Повторяй же за мной, дабы в сладостной язведо конца, до небес доскрестись: никогда,никогда не мелькнет мое имя — иль разве(как в трагических тучах мелькает звезда)в специальном труде, в примечанье к названьюэмигрантского кладбища и наравнес именами собратьев по правописанью,обстоятельством места навязанных мне.Повторил? А случалось еще, ты пописывалне без блеска на вовсе чужом языке,и припомни особенный привкус анисовыйтех потуг, те метанья в словесной тоске.И виденье: на родине. Мастер. Надменность.Непреклонность. Но тронуть не смеют. Поройперевод иль отрывок. Поклонники. Ценностьевропейская. Дача в Алуште. Герой».И тогда я смеюсь, и внезапно с пера мой любимый слетает анапест,образуя ракеты в ночи, так быстра золотая становится запись.И я счастлив. Я счастлив, что совесть моя, сонных мыслей и умыслов сводня,не затронула самого тайного. Я удивительно счастлив сегодня.Это тайна та-та, та-та-та-та, та-та, а точнее сказать я не вправе.Оттого так смешна мне пустая мечта о читателе, теле и славе.Я без тела разросся, без отзвука жив, и со мной моя тайна всечасно.Что мне тление книг, если даже разрыв между мной и отчизною — частность.Признаюсь, хорошо зашифрована ночь, но под звезды я буквы подставили в себе прочитал, чем себя превозмочь, а точнее сказать я не вправе.Не доверясь соблазнам дороги большой или снам, освященным веками,остаюсь я безбожником с вольной душой в этом мире, кишащем богами.Но однажды, пласты разуменья дробя, углубляясь в свое ключевое,я увидел, как в зеркале, мир и себя и другое, другое, другое.22 марта 1942; Уэльслей, Масс.
«Отведите, но только не бросьте.Это — люди; им жалко Москвы.Позаботьтесь об этом прохвосте:он когда-то был ангел, как вы.И подайте крыло Никанору,Аврааму, Владимиру, Льву —смерду, князю, предателю, вору:ils furent des anges comme vous [9]Всю ораву, ужасные выистариков у чужого огня,господа, господа голубые,пожалейте вы ради меня!От кочующих, праздно плутающихуползаю, и вот привстаю,и уже я лечу, и на тающихрифмы нет в моем новом раю.Потому-то я вправе по чинук вам, бряцая, в палаты войти.Хорошо. Понимаю причину —но их надо, их надо спасти.Хоть бы вы призадумались, хоть бысогласились взглянуть. А покаостаюсь с привидением (подписьнеразборчива: ночь, облака)».Так он думал без воли, без веса,сам в себя, как наследник, летя.Ночь дышала: вздувалась завеса,облакам облаками платя.Стул. На стуле он сам. На постелиснова — он. В бездне зеркала — он.Он — в углу, он — в полу, он — у цели,он в себе, он в себе, он спасен.А теперь мы начнем. Жил в Париже,в пятом доме по рю Пьер Лоти,некто Вульф, худощавый и рыжийинженер лет пятидесяти.А под ним — мой герой: тот писатель,о котором писал я не раз,мой приятель, мой работодатель.Посмотрев на часы, и сквозь часдно и камушки мельком увидя,он оделся и вышел. У насэто дно называлось: Овидийоткормлен (от Carmina [10] ). Мутьи комки в голове после чернойстихотворной работы. Чуть-чутьморосит, и на улице чернойбез звездинки муругая муть.Но поэмы не будет: нам некудас ним идти. По ночам он гулял.Не любил он ходить к человеку,а хорошего зверя не знал.С этим камнем ночным породниться,пить извозчичье это вино…Трясогузками ходят блудницы,и на русском Парнасе темно.Вымирают косматые мамонты,чуть жива красноглазая мышь.Бродят отзвуки лиры безграмотной:с кандачка переход на Буль-Миш.С полурусского, полузабытого,переход на подобье арго.Бродит боль позвонка перебитогов черных дебрях Бульвар Араго.Ведь последняя капля Россииуже высохла. Будет, пойдем.Но еще подписаться мы силимсякривоклювым почтамтским пером.Чуден ночью Париж сухопарый.Чу! Под сводами черных аркад,где стена, как скала, писсуарыза щитами своими журчат.Есть судьба и альпийское нечтов этом плеске пустынном. Вот-вотзахлебнется меж четом и нечетом,между мной и не мной, счетовод.А мосты — это счастье навеки,счастье черной воды. Посмотри:как стекло несравненной аптекии оранжевые фонари.А вверху — там неважные вещи.Без конца. Без конца. Только муть.Мертвый в омуте месяц мерещится.Неужели я тоже? Забудь.Смерть еще далека (послезавтра явсё продумаю), но иногдасердцу хочется «автора, автора».В зале автора нет, господа.И покуда глядел он на месяц,синеватый, как кровоподтек,раздался где-то в дальнем предместьепаровозный щемящий свисток.Лист бумаги, громадный и чистый,стал вытаскивать он из себя:лист был больше него и неистовствовал,завиваясь в трубу и скрипя.И борьба показалась запутанной,безысходной: я, черная мгла,я, огни и вот эта минута —и вот эта минута прошла.Но как знать, может быть, бесконечнодрагоценна она, и потомпожалею, что бесчеловечнообошелся я с этим листом.Что-нибудь мне, быть может, напелиэти камни и дальний свисток.И, пошарив по темной панели,он нашел свой измятый листок.В этой жизни, богатой узорами(неповторной, поскольку онапо-другому, с другими актерами,будет в новом театре дана),я почел бы за лучшее счастьетак сложить ее дивный ковер,чтоб пришелся узор настоящегона былое, на прежний узор;чтоб опять очутиться мне — о, нев общем месте хотений таких,не на карте России, не в лоненостальгических неразберих, —но, с далеким найдя соответствие,очутиться в начале пути,наклониться — и в собственном детствекончик спутанной нити найти.И распутать себя осторожно,как подарок, как чудо, и статьсерединою многодорожногогромогласного мира опять.И по яркому гомону птичьему,по ликующим липам в окне,по их зелени преувеличенной,и по солнцу на мне и во мне,и по белым гигантам в лазури,что стремятся ко мне напрямик,по сверканью, по мощи, прищуритьсяи узнать свой сегодняшний миг.1943; Кембридж, Масс.