Каким бы полотном батальным ни являласьсоветская сусальнейшая Русь,какой бы жалостью душа ни наполнялась, не поклонюсь, не примирюсьсо всею мерзостью, жестокостью и скукойнемого рабства — нет, о нет,еще я духом жив, еще не сыт разлукой, увольте, я еще поэт.<2 апреля 1943>; Кембридж, Масс.
Вы будете (как иногда говорится) смеяться, вы будете (как ясновидцы говорят) хохотать, господа, — но, честное слово, у меня есть приятель, которогопривела бы в волнение мысль поздороваться с главою правительства или другого какого предприятия. С каких это пор, желал бы я знать, под ложечкой мы стали испытывать вроде нежного бульканья, глядя в бинокль на плотного с ежиком в ложе? С каких это пор понятие власти стало равно ключевому понятию родины? Какие-то римляне и мясники,
Карл Красивый и Карл Безобразный, совершенно гнилые князьки, толстогрудые немки и разные людоеды, любовники, ломовики, Иоанны, Людовики, Ленины, всё это сидело, кряхтя на эх и на ых, упираясь локтями в колени, на престолах своих матерых. Умирает со скуки историк: за Мамаем всё тот же Мамай. В самом деле, нельзя же нам с горя поступить как чиновный Китай, кучу лишних веков присчитавший к истории скромной своей, от этого, впрочем, не ставшей ни лучше, ни веселей. Кучера государств зато хороши при исполнении должности: шибко ледяная навстречу летит синева, огневые трещат на ветру рукава… Наблюдатель глядит иностранный и спереди видит прекрасные очи навыкат, а сзади прекрасную помесь диванной подушки с чудовищной тыквой. Но детина в регалиях или волк в макинтоше,в фуражке с немецким крутым козырьком, охрипший и весь перекошенный, в остановившемся автомобиле — или опять же банкет с кавказским вином — нет. Покойный мой тезка, писавший стихи и в полоску, и в клетку, на самом восходе всесоюзно-мещанского класса, кабы дожил до полдня, нынче бы рифмы натягивал на «монументален», на «переперчил» и так далее.1944; Кембридж, Масс.
Качурин, твой совет я приняли вот уж третий день живув музейной обстановке, в синейгостиной с видом на Неву.Священником американскимтвой бедный друг переодет,и всем долинам дагестанскимя шлю завистливый привет.От холода, от перебоевв подложном паспорте не сплю:исследователям обоевлилеи и лианы шлю.Но спит, на канапе устроясь,коленки приложив к стенеи завернувшись в плед по пояс,толмач, приставленный ко мне.
2
Когда я в это воскресенье,по истечении почтитридцатилетнего затменья,мог встать и до окна дойти;когда увидел я в туманевесны, и молодого дня,и заглушенных очертанийто, что хранилось у менятак долго, вроде слишком яркойцветной открытки без утла(отрезанного ради марки,которая в углу была);когда всё это появилосьтак близко от моей души,она, вздохнув, остановилась,как поезд в полевой тиши.И за город мне захотелось:в истоме юности опятьмечтательно заныло тело,и начал я соображать,как буду я сидеть в вагоне,как я его уговорю,но тут зачмокал он спросоньяи потянулся к словарю.
3
На этом я не успокоюсь,тут объясненье жизни всей,остановившейся, как поездв шершавой тишине полей.Воображаю щебетаньев шестидесяти девятиверстах от города, от зданья,где запинаюсь взаперти,и станцию, и дождь наклонный,на темном видный, и потомзахлест сирени станционной,уж огрубевшей под дождем,и дальше: фартук тарантасныйв дрожащих ручейках, и всеподробности берез, и красныйамбар налево от шоссе.Да, все подробности, Качурин,все бедненькие, каковыкрай сизой тучи, ромб лазурии крап ствола сквозь рябь листвы.Но как я сяду в поезд дачныйв таком пальто, в таких очках(и, в сущности, совсем прозрачный,с романом Сирина в руках)?
4
Мне страшно. Ни столбом ростральным,ни ступенями при луне,ведущими к огням спиральным,ко ртутной и тугой волне,не заслоняется… при встречея, впрочем, всё скажу тебео новом, о широкоплечемпровинциале и рабе.Мне хочется домой. Довольно.Качурин, можно мне домой?В пампасы молодости вольной,в техасы, найденные мной.Я спрашиваю, не пора ливернуться к теме тетивы,к чарующему чапаралюиз «Всадника без головы»,чтоб в Матагордовом Ущельезаснуть на огненных камняхс лицом, сухим от акварели,с пером вороньим в волосах?<Март> 1947; Кембридж, Масс.
Был день как день. Дремала память. Длиласьхолодная и скучная весна.Внезапно тень на дне зашевелилась —и поднялась с рыданием со дна.О чем рыдать? Утешить не умею.Но как затопала, как затряслась,как горячо цепляется за шею,в ужасном мраке на руки просясь.1951; Итака, Нью-Йорк.
Ты медленно бредешь по улицам бессонным;на горестном челе нет прежнего луча,зовущего к любви и высям озаренным.В одной руке дрожит потухшая свеча.Крыло подбитое по трупам волочаи заслоняя взор локтем окровавленным,обманутая вновь, ты вновь уходишь прочь,а за тобой, увы, стоит всё та же ночь.3(16) декабря 1917; Крым
Не то кровать, не то скамья.Угрюмо-желтые обои.Два стула. Зеркало кривое.Мы входим — я и тень моя.Окно со звоном открываем:спадает отблеск до земли.Ночь бездыханна. Псы вдалитишь рассекают пестрым лаем.Я замираю у окна,и в черной чаше небосвода,как золотая капля меда,сверкает сладостно луна.8 апреля 1919; Севастополь
Лишь отошла земля родная,в соленой тьме дохнул норд-ост,как меч алмазный, обнажаясредь облаков стремнину звезд.Мою тоску, воспоминаньяклянусь я царственно беречьс тех пор, как принял герб изгнанья:на черном поле звездный меч.24 января 1925; Берлин
Люблю я гору в шубе чернойлесов еловых, потомучто в темноте чужбины горнойя ближе к дому моему.Как не узнать той хвои плотнойи как с ума мне не сойтихотя б от ягоды болотной,заголубевшей на пути.Чем выше темные, сырыетропинки вьются, тем яснейприметы, с детства дорогие,равнины северной моей.Не так ли мы по склонам раявзбираться будем в смертный час,всё то любимое встречая,что в жизни возвышало нас?31 августа 1925; Фельдберг (Шварцвальд)
Я умер. Яворы и ставнигорячий теребил Эолвдоль пыльной улицы. Я шел,и фавны шли, и в каждом фавнея мнил, что Пана узнаю:«Добро, я, кажется, в раю».От солнца заслонясь, сверкаяподмышкой рыжею, в дверяхвдруг встала девочка нагаяс речною лилией в кудрях,стройна, как женщина, и нежноцвели сосцы — и вспомнил явесну земного бытия,когда из-за ольхи прибрежнойя близко-близко видеть мог,как дочка мельника меньшаяшла из воды, вся золотая,с бородкой мокрой между ног.И вот теперь, в том самом фраке,в котором был вчера убит,с усмешкой хищною гулякия подошел к моей Лилит.Через плечо зеленым глазомона взглянула — и на мнеодежды вспыхнули и разомиспепелились. В глубинебыл греческий диван мохнатый,вино на столике, гранаты,и в вольной росписи стена.Двумя холодными перстамипо-детски взяв меня за пламя:«Сюда», — промолвила она.Без принужденья, без усилья,лишь с медленностью озорной,она раздвинула, как крылья,свои коленки предо мной.И обольстителен и веселбыл запрокинувшийся лик,и яростным ударом чреселя в незабытую проник.Змея в змее, сосуд в сосуде,к ней пригнанный, я в ней скользил,уже восторг в растущем зуденеописуемый сквозил, —как вдруг она легко рванулась,отпрянула и, ноги сжав,вуаль какую-то подняв,в нее по бедра завернулась,и, полон сил, на полпутик блаженству, я ни с чем осталсяи ринулся и зашаталсяот ветра странного. «Впусти», —я крикнул, с ужасом заметя,что вновь на улице стоюи мерзко блеющие детиглядят на булаву мою.«Впусти», — и козлоногий, рыжийнарод всё множился. «Впусти же,иначе я с ума сойду!»Молчала дверь. И перед всемимучительно я пролил семяи понял вдруг, что я в аду.1928; Берлин
О, этот звук! По снегу —скрип, скрип, скрип —в валенках кто-то идет.Толстый крученый ледостриями вниз с крыши повис.Снег скрипуч и блестящ.(О, этот звук!)Салазки сзади не тащатся —сами бегут, в пятки бьют.Сяду и съедупо крутому, по ровному:валенки врозь,держусь за веревочку.Отходя ко сну,всякий раз думаю:может быть, удосужитсяменя посетитьтепло одетое, неуклюжеедетство мое.<7 февраля> 1930; Берлин
Поэт, печалью промышляя,твердит прекрасному: прости.Он говорит, что жизнь земная —слова на поднятой в пути —откуда вырванной? — странице(не знаем и швыряем прочь)или пролет мгновенный птицычрез светлый зал из ночи в ночь.Зоил (пройдоха величавый,корыстью занятый одной)и литератор площадной(тревожный арендатор славы)меня страшатся потому,что зол я, холоден и весел,что не служу я никому,что жизнь и честь мою я взвесилна пушкинских весах и честьосмеливаюсь предпочесть.1 июля 1931; Берлин