Свечи на ветру
Шрифт:
Я молчал и думал: пусть дурачится. Главное, чтобы не уходила.
— Тебе со мной не скучно, дорогой?
Глаза Юдифь приблизились ко мне, и блеск их был теплым и правдивым.
— Мне не скучно, — сказал я.
— Ты не так отвечаешь.
— А как?
— «Мне не скучно, моя дорогая!»
— Мне не скучно, моя дорогая.
— Ну и прекрасно, — обрадовалась Юдифь. — Что же мы торчим в каюте? Давай выйдем на палубу! Посмотри, мой дорогой, в иллюминатор! Какое солнце! — она ткнула в бревенчатый потолок, под которым тускло мерцала наша керосиновая лампа. — Помнишь, как говорил наш покойный учитель
Боже праведный, что она мелет!
Но Юдифь вдруг взяла меня за руку, встала из-за стола, закрыла глаза, как бы стыдясь их теплого и правдивого блеска, и двинулась ко мне, слепая и зрячая, и я подставил голову под ее руки, как подставляют жбан под березовый сок или мед, и мед закапал, и мои губы ощутили его липовый дух и пасхальную сладость.
— Я совсем сдурела, — сказала она очнувшись. — Боже, какой стыд.
И быстро стала собираться.
— Побудь еще, — попросил я.
— Нет, нет.
Она свернула карту со всеми странами и континентами, с Атлантическим океаном, по которому мы только что путешествовали в каюте первого класса на пароходе «Королева Элизабет».
— Не уходи!
Мои губы все еще ощущали эту удивительную сладость меда, освежившую и взбаламутившую душу. Если не считать предсмертного поцелуя моего опекуна Иосифа, никто в жизни меня ни разу не целовал. Бабушке было некогда, отец сидел в тюрьме, а дед, если к чему и прикладывался, то только к пивной кружке в трактире Драгацкого или к священной табличке, приколоченной к двери избы.
Юдифь стояла со свернутой картой посреди избы и чего-то ждала.
— Отец обещал за мной заехать, — сказала она. — Который час?
— Девять, — сказал я, глянув на стену.
— Они, наверно, стоят.
— Идут, — сказал я, сняв часы со стены. — Послушай.
— Я ничего не слышу, — сказала она. — Отойди.
— Приложи ухо, — сказал, я.
— Ничего не слышу… Отойди… Мне стыдно…
Она помолчала и добавила:
— Ты меня больше никогда не трогай… если хочешь… чтобы я тебя чему-нибудь научила…
— Хочу, — сказал я. — Но я тебя не трогал… Ты сама… Ты первая…
Я хотел объяснить ей, что стыдиться тут нечего, что, если она меня любит, то может делать со мной что ей заблагорассудится: целовать и даже бить. Как бабушка деда, хотя на смертном одре старуха и призналась, что не любит его.
И еще я хотел сказать ей про пальто, которое я шью у Бенце Когана.
Но тут за окнами послышался рев машины. Она подкатила к самой двери, и вскоре в избу вошел доктор Гутман.
— Половина десятого. Как мы и договаривались, — сказал он дочери. — Минута в минуту. Ну, как твои успехи? — Гутман окинул меня пристальным взглядом, и я спрятал от него губы, как надкушенные черешни. — Не лучше ли тебе, парень, записаться в вечернюю школу?
— Может, и лучше, — ответил я.
— А что скажет мадемуазель-экспериментатор?
— Мы целовались с ним, папа, — четко произнесла Юдифь.
Она повернулась и быстро вышла из хаты.
— Я сейчас, Юдифь, — крикнул ей вдогонку Гутман.
Он был такой же вежливый и внимательный, как в тот раз, когда служка Хаим пригласил его к больному Иосифу. Казалось, он никуда не торопится, и приехал только для того, чтобы посидеть в кладбищенской
избе и потолковать о преимуществах вечерней школы.— Молодость есть молодость, — тихо промолвил он, как будто боялся, что кто-то услышит и обидится за его слова. — Я сам был молод и знаю. Беспечная, хмельная пора! Я не осуждаю ни тебя, ни Юдифь, хотя ее взбалмошность меня начинает пугать в чисто медицинском смысле… Все мы, парень, побеги на одном древе израилевом, и было бы глупо думать, будто могильщик не может взять в жены дочь какого-нибудь приват-доцента или маклера. Но тем не менее… тем не менее надо трезво смотреть на вещи.
Время шло, Юдифь ждала в автомобиле, а Гутман сидел за столом на том самом месте, где недавно сидела сама Юдифь, и распространялся о древе израилевом, о каких-то приват-доцентах, и я никак не мог сообразить, чего он добивается.
— Хмель пройдет, наступит отрезвление. Оглянетесь и возненавидите друг друга. Разве на свете мало ненависти? — он откашлялся, сплюнул в платок мокроту и продолжал: — Я не могу запретить Юдифь встречаться с тобой. Любой запрет чреват бунтом. А бунт только множит наши несчастья. Ты хочешь их приумножить?
— Нет.
— Тогда мы с тобой столкуемся, — заметил Гутман.
Она там замерзнет в машине, подумал я.
— Каждый бунт, — сказал Гутман, — преследует какую-нибудь выгоду.
— Ей там холодно, — сказал я.
— Итак, какая сумма тебя удовлетворит? Сколько ты хочешь?
— За что?
— За то, чтобы уехать отсюда. Ты же круглый сирота, тебе все равно, где жить. Предлагаю на выбор: Америку, Уругвай, Палестину. Поедешь, устроишься, сделаешь карьеру.
— Я не лошадь.
— Причем тут лошадь?
— Меня нельзя купить.
— Всех нас, парень, можно купить. Главное — вовремя предложить цену.
Юдифь вошла в избу также неслышно, как и вышла.
— Поедем, папа, — сказала она. — Я замерзла.
— Поедем.
— Ну, мой дорогой, — обратилась она ко мне. — На какой цене вы сошлись? За сколько сребреников ты себя продал?
— О чем ты говоришь, дорогая? — вскинулся Гутман.
— О цене, — сказала Юдифь.
— Да мы говорили совсем о другом. Я рассказывал ему о самочувствии могильщика. Ты же знаешь, я вчера ездил в больницу.
— Это правда? — спросила она у меня.
— Правда, — сказал я. — Доктор сказал, что никакой надежды нет. Крайний срок — неделя.
— Оба вы врете и думаете, что от вашей лжи кому-нибудь станет легче, — заметила она. — Поехали!
Они вышли в ночь, и у меня не было сил закрыть за ними дверь. Мрак клубился над порогом, струился в избу, а я стоял и глядел на стол, где только что лежала карта со всеми странами и континентами, со всеми столицами и большими городами, и думал о том, что нигде люди так не одиноки и так несчастливы, как в нашем местечке. Может, потому его и нет на карте.
Под потолком от порывов ветра раскачивалась керосиновая лампа — засиженное мухами солнце, светящее не над пароходом «Королева Элизабет», не над водами Атлантического океана, а над скорбными, напрасно надраенными половицами, над прислоненной к стене деревяшкой моего опекуна могильщика, которая, как и куда ее ни посади, никогда не зазеленеет, потому что чудес на свете не бывает, даже любовь можно привести на рыночную площадь и загнать за хорошую цену.