Свечи на ветру
Шрифт:
— Отпустите его, — беспомощно попросила Кристина и двинулась вслед за нами.
— Не могу, — сказал бывший органист и осклабился.
— Бог вас покарает, — тихо произнесла Кристина.
Валюс снова осклабился и переложил автомат из правой руки в левую. Он был левша.
Заступничество Кристины было бессмысленным. Ну что она может, если даже не отваживается сойти с тротуара на мостовую? Кого, кого, а уж ее, дочь предвоенного полицмейстера, Валюс и пальцем не тронет.
— До свиданья, Даниил, — сказала Кристина и остановилась.
— До свиданья, — сказал я ей и главной
— До свиданья, — сказал я кошке на крыше трактира Драгацкого.
— До свиданья, — сказал я птице в небе.
— До свиданья!
Рыжий Валюс сплюнул и свернул с главной улицы к рыночной площади.
Вид пустого базара, лишенного сутолоки и гула, наполнил мою душу такой невыразимой печалью, будто я всю жизнь только и делал, что сновал между возами, покупал, продавал, распивал с мужиками магарыч, и вот, вдруг, без всякой жалости отняли у меня мой промысел, мою страсть, мое утешение, и ничего, кроме взъерошенных воробьев, прыгающих по торговым рядам и выискивающих довоенные крохи, кроме этой потрескавшейся, утрамбованной тысячами ног земли, истосковавшейся по дождю и свежему конскому помету, не оставили.
Как же, думал я, может существовать на свете базар без евреев? Без какой-нибудь Соре-Брохе, щупающей тощий зад курицы с таким тщаньем, словно на самом деле собирается вытрясти оттуда золотое яичко? Без какого-нибудь Мойше-Янкеля, не купца и не продавца, а просто завсегдатая и зеваки, любителя поточить лясы с дремучим мужиком или хитроумным цыганом, в глазах которого чернеет бездна: взглянешь туда и летишь на самое дно.
Если есть базар, будут и евреи.
Хоть один да будет.
— Ты будешь им, — прошептала бабушка. — Никому никогда не удастся тебя убить. Пули, пущенные в тебя, не долетят. Сгорят в воздухе, и моровая язва постигнет тех, кто метит в твое сердце. Ты знаешь, что наш всемогущий, наш всемилостивейший господь сказал Аврааму?
Я не знал, что наш всемогущий, наш всемилостивейший господь сказал Аврааму.
— Бог сказал Аврааму: иди и не бойся. Вот и я тебе говорю: иди, Даниил, и не бойся. Прижмись ко мне.
И я прижался.
И никто этого не видел.
Но у меня отлегло от сердца.
Ибо я почувствовал тепло — тепло старческого тела, завернутого не в саван, а в латаный-перелатаный салоп, вечную одежду моей бабушки.
Отныне — куда бы меня ни вели, куда бы меня ни гнали — мы будем вместе. Отныне и во веки веков!
Аминь!
— Вот мы и пришли, — сказал Рыжий Валюс, когда мы приблизились к старой синагоге, серевшей на окраине.
В нашем местечке были две молельни: старая и новая. Старую называли синагогой мясников.
Я не знаю, почему ее так называли: то ли она была основана мясниками, то ли просто облюбована ими.
Рассказывали, например, будто в старину, перед русско-японской войной, кто-то ворвался в синагогу мясников и зарезал раввина. Кровь его якобы впиталась в половицы и ее ничем не могли отмыть.
Когда
новую красили, я несколько раз приходил в синагогу мясников с бабушкой, но кровавого следа так и не обнаружил.— Она особенная, — объяснила тогда бабушка.
— Синагога?
— Не синагога, а кровь. Во всякий день ее не увидишь.
— А когда?
— Когда кто-нибудь где-нибудь убивает евреев. Во время кишиневского погрома пол багровел, как закат.
Возле синагоги мясников топтался наш местечковый полицейский Туткус. В сороковом году он куда-то исчез. Говорили, будто его увезли в Сибирь. Но из Сибири так быстро не вернешься. Сибирь — это тебе не Укмярге. Сибирь — это Сибирь.
Туткус еще больше располнел. Рубаха на нем была расстегнута, на волосатой груди топорщились седые волосы, и капельки пота сверкали на них, как роса на елочной хвое. Он томился на солнцепеке, но перебраться в тень не решался: тень тенью, а долг долгом, за евреями во все времена нужен глаз да глаз.
— Последнего привел, — сказал Рыжий.
— Старый знакомый, — буркнул Туткус. — Могильщик.
— Теперь их не по одиночке хоронить будут, — бросил Валюс.
— Что правда, то правда, — согласился наш местечковый полицейский и пожаловался: — Сил моих нет. Печет, как в преисподней. Посторожи, Валюс, а я сбегаю искупаюсь.
— Валяй.
Сейчас откроется дверь, подумал я, и меня ослепит закат, захлестывающий половицы. Недаром же бабушка говорила: когда убивают евреев, весь пол синагоги мясников окрашивается невинной кровью.
Когда Рыжий втолкнул меня внутрь, первое, что я увидел, был не залитый кровью пол, а служка Хаим. Желтый, исхудавший, с перевязанной щекой, за которой если и имелись зубы, то только мудрости, пережевывающие не хлеб наш насущный, а священные слова писания, он с неожиданной для него проворностью бросился к Валюсу. Заикаясь, беспрестанно поправляя сползавшую со щеки повязку, Хаим залопотал на ломаном литовском языке:
— Господин начальник! Господин начальник! Это грех! Это очень большой грех!
Рыжему не хотелось слушать о грехе. Достаточно наслушался он за свою жизнь о чужих и собственных грехах.
— Что случилось?
— Люди должны сходить домой.
— Домой? — конвоир поморщился, как от водки.
— Они вернутся. Клянусь.
— А что они там забыли?
— Что они там забыли? Они забыли там самое главное! — служка Хаим запрыгал вокруг Рыжего, завертелся, заюлил, застонал, словно у него начались родовые схватки. — Шапки! Шапки! Без головного убора еврей не смеет войти в дом божий. А вы только посмотрите на них… только посмотрите… Ни стыда, ни совести!..
— Он их и так примет, — отрубил Рыжий.
— Кто?
— Бог, — успокоил его господин начальник и вышел.
Пока служка, единственный оставшийся в живых еврейский пастырь, вел переговоры с томившимся от трезвости органистом, я оглядел заброшенную, полуразрушенную синагогу.
Божий дом был похож скорее на грязный местечковый вокзал с захламленным перроном и облупившимися пакгаузами, чем на место, где из уст смертных все жалобы и стоны, все благодарности и славословия проникают в заросшие седым пушком уши вседержителя.