Свечи на ветру
Шрифт:
— Даниил! Зачем господину органисту евреи? Некому в костельном хоре петь?
— Певчих в костельном хоре хватает.
— Что ты тут бормочешь? — опешил Валюс.
— С бабкой разговариваю, — сказал я.
— Жиды всегда жиды. Без ереси шага не ступят. Ты эти штучки брось. А не то я в два счета отправлю тебя к твоей бабке.
А разве он не собирается меня отправить? — подумал я. Разве он пришел пригласить меня на вечернюю мессу?
— Эй, ты, пошевеливайся!
У меня не было сил идти дальше. Мне хотелось упасть в траву — на миг, на час, навеки.
— Ну? — пригрозил Валюс.
Я по-прежнему не сводил глаз с могилы и впрямь слышал, как осыпается с савана глина. А еще я слышал шаги:
Рыжий ударил меня прикладом, но я не почувствовал никакой боли. Мой слух, мое зрение и даже обоняние были обращены к ней, к бабушке. Родней ее у меня никого на свете не было.
Мать?
Она умерла, так и не успев насладиться материнством, а я ее лаской.
Отец?
У него всегда на уме была судьба всего человечества, до меня ему никакого дела не было. Да и видел я его один-единственный раз в жизни, когда он вернулся из тюрьмы, чтобы назавтра оставить меня и податься за тридевять земель — в Испанию.
Дед?
Он вообще не любил людей, делил их на часовщиков и нечасовщиков, первых с какой-то лютостью уважал, вторых и в грош не ставил.
А бабушка, бабушка меня любила.
Ее забота витала надо мной со дня моего рождения, как гусиный пух, который оседал на мою колыбель, на мои глаза, на мою душу и кормил всех в доме, даже кошку.
Стоя у могилы и чувствуя за спиной пронзительный запах ремня, я вспомнил, как много лет назад — мне тогда и семи не было — взяла меня бабушка с собой в мануфактурную лавку Гольдшмидта выбирать на праздник платок. Приказчик Гольдшмидта, длинноногий, стремительный, как кузнечик, Гедалье, услужливо выкладывал на прилавок один платок за другим, радугу за радугой.
Бабушка всякий раз вытирала о подол руки — разве можно иначе прикасаться к радуге? — бережно брала платок, покрывала свою измученную расчетами и бессонницей голову, подходила к зеркалу и долго, как бы застыв, гляделась в волшебное стекло, занимавшее чуть ли не всю стену. Услужливый Гедалье, тот даже терпение потерял. Ну чего, спрашивается, старая, глядится? Что она там видит?
Боже милостивый, если бы знать, что человек видит, когда смотрится в зеркало! Да что там в зеркало — в обыкновенную весеннюю лужу. Стоит и смотрит, и не оторвешь его, пусть гром гремит, пусть небо рушится.
Когда мы, так ничего и не купив, уходили из лавки, я спросил у бабушки:
— Что ты там видела?
— Где?
— В зеркале.
— Ведьму, — ответила она. — Ведьму, которой жалко трех литов на платок и у которой никогда уже не будет в жизни праздника. Лучше купим тебе ботинки. Пусть у тебя будет праздник, Даниил!
Рыжий Валюс ударом приклада разбил зеркало, куда много лет назад гляделась моя бабушка, самая добрая и несчастная ведьма на свете, и я шагал по его осколкам до самого местечка, где в далеком-предалеком прошлом под задымленным потолком плыла моя люлька, запорошенная гусиным пухом, была мануфактурная лавка Гольдшмидта с ситцевыми радугами на полках и костельные часы отсчитывали время всех: и христиан, и иудеев.
Рыжий гнал меня мимо почты, мимо притихшей до осени гимназии, стараясь обойти побеленный, еще не загаженный голубями костел, где он до войны играл на органе. Помню, как во время вечерни мы стояли с моим дружком Пранасом Семашкой, прижав к сердцу шапки, и зачарованно смотрели на таинственные, отливающие серебром и божьей карой меха, в которых, как в берлоге, ворочалось что-то грозное, необузданное, обрушивавшееся на прихожан и увлекавшее их за все видимые и невидимые пределы. Орган и хор приводили меня в трепет: в некрещенной руке подрагивала шапка, а сердце колотилось гулко, как колокол. У нас, в синагоге, каждый уговаривал всевышнего молча и в одиночку, а
тут его молили сообща, громогласно и нараспев. Рыжий Валюс выпускал из берлоги могучие мятущиеся звуки, направлял голоса певчих, пытавшихся сотрясти не только отсыревший, в желтых трахомных разводах, потолок костела, но и сам свод небесный.От органа, правда, несло сивушным перегаром, не вязавшимся с благоуханными, целомудренно чистыми стихарями служек, со строгой, отдававшей добродетелью и недорогим мылом, сутаной ксендза Вайткуса, с лепными ангелочками, витавшими под куполом и очень смахивавшими на близнецов местечкового почтмейстера Лаужикаса, огромным распятием с лицом паромщика Алоизаса, когда он, изнуренный, стоит, раскинув руки на уключины, и греется на солнце. Но бог ему, Валюсу, судья, а не мы.
Говорили, будто Рыжего посылали когда-то учиться в Германию на музыканта, будто проиграл он доброхотные деньги не то в карты, не то в другую пагубную игру. Пьяный и ободранный, вернулся он пешком в местечко, и ксендз Вайткус выгнал его из храма, но все-таки сжалился, ибо попробуй найди хорошего органиста да еще трезвенника. Музыканты — прости им, господи! — все в рюмку глядят.
Когда Валюс залез в костельную кассу, ксендз Вайткус, добряк и бессребреник, явился в участок к новому местечковому полицмейстеру Пинхосу Когану и сказал:
— Помогите найти вора.
Пинхос Коган вора найти помог, но деньги остались в трактире Драгацкого.
Когда Валюса увозили в город, он жарко и мстительно прошептал:
— Кому поверили?! Жидам! Христопродавцам!
Все местечко диву давалось: причем тут жиды, причем христопродавцы, если всему виной водка?
Рыжий гнал меня по главной улице, и редкие прохожие кланялись его автомату.
Вокруг и впрямь не было ни одного еврея. Раньше улицы ими просто кишмя кишели. Нигде в мире — так мне иногда казалось — не было столько евреев, сколько в нашем местечке, на каждом шагу попадался какой-нибудь сапожник, водовоз, старьевщик, парикмахер.
Парикмахерская моего первого учителя господина Арона Дамского была крест-накрест заколочена досками.
На крыльце дома Менделя Шварца, гончара и знатока талмуда, какая-то баба чистила картошку и бросала ее в чужой горшок.
На тротуарах и на мостовой валялась ободранная мебель: допотопный комод с сорванными дверьми, топчан со вспоротой обивкой и вывороченными пружинами (видно, искали золото), а возле трактира Драгацкого, где Рыжий просадил ворованные деньги, застыла поломанная швейная машина «Зингер», из которой выпрягли портного — не то Бенце Когана, не то Гершена Гибера.
Выпрягли раз и навсегда.
— Даниил! — услышал я вдруг чей-то голос и вздрогнул.
Поначалу мне показалось, будто я придумал его, будто выпорхнул он из моих воспоминаний, покружился над «Зингером», над заколоченной крест-накрест парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского и пропал.
Но голос повторился:
— Даниил!
Я обернулся.
На тротуаре, возле мануфактурной лавки Гольдшмидта, стояла Кристина, любовь Ассира Гилельса, дочь предвоенного полицмейстера, гимназическая подруга Юдифь. Она махала мне своей маленькой рукой, но, заметив колючий взгляд Рыжего Валюса, опустила ее — медленно и неловко.
— Куда тебя ведут? — спросила она, как будто я мог ей что-нибудь ответить.
— Может, ты что-нибудь знаешь про Юдифь?
— В последний раз я видела ее в Каунасе. На аллее Свободы… Она бежала в университет…
Каунас… Аллея Свободы… Юдифь… В каком это веке было?
Мне хотелось, чтобы Кристина скорей ушла, чтобы не видела, как меня гонят по главной улице, по той самой улице, по которой мы совсем недавно гуляли втроем: я, она и Юдифь, и все местечко завидовало мне: шутка ли, могильщик в одной компании с такими барышнями.