Теперь всё можно рассказать. Том второй. Боги и лягушки.
Шрифт:
А человек – он всегда живой. Кто не живой, тот уже не человек.
– А кто? – спросил я.
– Кадавр, – спокойно ответила Соня. – Это кадавры. Выглядят как люди. Ходят себе, ноженьки волочат. Жрут, срут, трахаются как люди, – она на секунду замолчала, вздохнула глубоко, а затем продолжила. – Только вот не люди они. Нет в них ничего человеческого. Думать они не умеют. Любить – тем более. А без этого не бывает человека.
Вот почему люди плачут когда человек умирает? А потому и плачут, что жалко. Умер великий разум. Погибло большое сердце.
Но это когда человек
А если завтра Дима Медведев сдохнет, – кто плакать будет? Посмеются все только. Плечами пожмут. Всё равно что собака сдохла.
Вот поэтому мне этих людей и не жалко. Они никогда не рождались и умереть не могут. Убивать таких – всё равно что ломать торговые автоматы. Мелкое хулиганство.
– Смотри, – она ткнула пальцем в унылую, медленно и неуклюже двигавшуюся по тонкому льду фигуру. – Вон, мужичонка по улице идёт. Шапка-гондоновка… Куртка турецкая… Кожаная! Джинсы старые… Когда он их стирал последний раз непонятно.
Сам весь толстый, обрюзглый. Брюхо вон какое отожрал!
Морда красная вся, щёки как у хомяка.
Пьянь поганая!
Ненавижу тупых и пьяных мужиков!
Идёт, на льду не поскользнуться старается!
Ишь ты!..
Да чтоб ты там насмерть разбился, сволочь! Ублюдок вонючий, а! Как таких только земля носит?!
Идёт гад, ковыляет, ноженьки свои волочит...
Остановился, сволочь. Отдыхает, отдышивается.
Одышка старика замучила.
Вспотел, небось, скотина!
Шапку снимает. Лысину сейчас свою потную потрёт, опять шапку наденет.
Вон, трёт уже, гляди! Сейчас шапку надевать будет!
Лысина как отполированная!
Всё, надел шапку. Дальше идёт.
Ходит, гад, ноженьки по земле волочит. И сердечко у него в груди бьётся. И зачем он ходит, скажи мне на милость?! Зачем ему ходить вообще надо?! Зачем ему ноженьки нужны?! Без них на мой взгляд было бы куда лучше! Зачем это у него ноженьки ходят?! Пусть лучше не ходят! Ему ходить не надо! Ему ползать надо! Да, пусть ползает! Как червяк пусть ползает и землю жрёт, падла! И пусть рыдает ещё, гад! Рыдает, пусть, сука, что ему ноженьки отрезали! Ублюдок!
Зачем ему двигаться вообще?! Пусть лучше самоваром лежит, чтоб ноженьки не ходили, чтоб вообще у него ноженек не было!
Глазки у него свиные, поросячьи. Вот зачем они видят?! Лучше пусть не видят! Пусть лучше он слепым будет, ублюдок! С тросточкой ходить будет, мудила!
Вот какого хуя у него сердечко бьётся?! Зачем оно бьётся, трепыхается?! Пусть не бьётся! Пусть лопнет у него сердечко, пусть он от инфаркта, гад, сдохнет!
Ненавижу тупых и пьяных мужиков!
Ковыляет, гад, на льду поскользнуться не хочет. Себя бережёт, ублюдок! Жить, мразь, хочет!
А зачем ему жить-то? Какого хера этому козлу вообще жить позволено?!
Да пусть он хоть насмерть себе голову на этом пиздатом льду расшибёт, – от этого что, изменится что-то в жизни, а?! Я тебя спрашиваю! Изменится?!
– Нет, не изменится, – спокойно ответил я.
– Вот и правильно! – тут же подтвердила Соня. – Так с какой стати нам тогда этого мудака жалеть? Что он живой, что он мёртвый. Всё одно. Пользы
от него нет никому. Вред… Ну, возможно, конечно, что и вреда от него нет. А если он жену бьёт или детей?– Тогда есть вред! – тут же выпалил я.
– Ну, тогда его и подавно не жаль, – подытожила Соня. – Нахуй такой урод кому сдался! Если он сдохнет, никому хуже точно не будет.
Минуту мы стояли молча, а после Соня заговорила вновь.
Я люблю когда дети плачут, – сказала она. – Я вообще люблю когда люди плачут.
Когда я маленькая была, мне так чужие игрушки ломать нравилось. Бывало, подойдёшь к какому-нибудь мальчику да как хрясь, хрясь его машинку о бордюр! А он плачет, сука, рыдает. Мамочку зовёт.
Мать его вся перепуганная утешать бежит. Как курица, которую с насеста согнали.
А я смеюсь! Просто живот от хохота надрываю!
Теперь мне чужих игрушек мало. Я теперь чужие жизни ломать хочу.
Парень один есть. По соседству живёт. Спортсмен, отличник. Здорово было бы ему под стул гранату самодельную подложить. Маломощную, чтобы ноги оторвало и яйца, но чтоб он жив остался. Хоть на неделю. Хоть на пару дней. Чтоб ему в заднице щепок набилось. Пусть от газовой гангрены, сволочь, сдохнет.
А если не сдохнет, так оно и к лучшему. На всю жизнь колясочником останется. Ноженьки по земле волочить не будет. Не будет у него ноженек. Обрубки вместо них будут. Ползать, гад, будет. По земле ползать.
Вон мужичонка какой-нибудь всю жизнь на хлеб зарабатывал, семью кормил. Ноженьки волочил по земле как-то… Вот так он всю жизнь батрачил. Квартиру в ипотеку купил, машину в кредит, дачу… Жена, двое детей. Думает, короче, жизнь свою наладил.
Вот как здорово было бы ворваться ночью к нему домой, жену его изнасиловать, а потом живую напополам безопилой распилить. Детям головы отрезать. Дом дотла спалить. И всё на его глазах, чтоб он видел всё. Чтоб видел, как жену его насилуют, как детей убивают!
Представь, как круто! Он рыдает весь и по земле катается, волосы на себе рвёт, траву со злости жрёт!
А я стою и радуюсь. Человеку жизнь растоптали. Всего дорогого лишили. Заживо его похоронили.
Здорово, согласись?
Всё-таки жизнь человеку сломать – это такое наслаждение.
Я посмотрел в окно. Трепещущее в прохладном воздухе алое солнце медленно опускалось за могучие громады тёмных, напоминающих скалы домов. По жёлтому небу плыли куцые барашки белых как снег облаков.
Соня открыла окно.
Весенний московский воздух, не очень холодный, но настолько влажный, что им трудно дышать, – проник в комнату.
На ближайшей стройке гудели машины. В водосточных трубах клокотала извергающаяся на землю с крыш вода.
Некоторое время девушка молча всматривалась в багровеющую даль.
– Как же я люблю… – довольным, нарастающим от слова к слову тоном протянула Соня, крепко, до мелкой дрожи в руках сжимая свои пухлые кулачки. Вдруг она замолчала. После трёх секунд тревожного молчания произнесла своим нарочито спокойным, глубоким, будто бы исходящим из неведомой глубины полным ненависти голосом. – Ненавидеть!..