Тихоокеанское шоссе
Шрифт:
Я багровел, возил носом по журналу, а она, чуть глянув на меня сбоку, прошла к киоску «Союзпечати». Не узнала. Странно: вместо облегчения я почувствовал вдруг жгучее, жестокое разочарование. И меня подстегнуло: а может, это не она? И вместо того чтобы сидеть и читать повесть про злоключения несчастного директора, я повел себя как последний дурак: вскочил и почему-то на цыпочках, останавливая на себе удивленные взгляды, прокрался к киоску. Ее там не было. Я кинулся на улицу и обежал вокруг здания. Теперь я не был даже уверен, что вообще видел ее (или не ее?), что все это не галлюцинация. Я пробежал еще раз, растаптывая хлюпающий снежок, ругаясь сквозь зубы и злясь. И вдруг, как ни гнал я это от себя, я понял, что злюсь на себя, именно на себя и ни на кого другого, вовсе не на нее! Подспудно мне нужно было убедиться, что это не она — вот эта мелькнувшая располневшая дама со скучающим и чуть насмешливым лицом. Она не имела права стать такой. Не имела права
Я запнулся, ошеломленный, пытаясь все это как-то осознать. Вот ведь оно что… Память — штука коварная, как ты ее ни редактируй. Ведь кто-то, сам того не желая, может напомнить, уколоть, порушить весь уютный мирок, где — сплошь чужая виноватость, а ты — безвинная жертва рока и обстоятельств…
Я вернулся в зал, сел в кресло и подумал вдруг, что зря тогда не отбил ее и не женился.
…Погибаю, бродяжу, а она, красавица, кормит меня, молча страдает и безумно любит…
Я захохотал, поперхнулся под удивленными взглядами и вдруг затосковал по ней или по дикой этой мечте, по всему тому, что у нас не вышло, и чувствовал себя последней сволочью, и был зол на нее или не на нее, на то, что сейчас придется думать, решать и нельзя читать про директора.
Я бросил журнал, поднялся на второй этаж, взял пива и стал пить, стоя за усыпанным яичной шелухой мраморным столиком. Лучше бы мне было не лететь в этот день из Москвы, лучше бы она не шла по залу… Лучше бы, лучше, а кто его знает — что лучше?
За окном побежал по снежному полю самолет, задрал нос, полез вверх, окно содрогнулось и запоздалый грохот колыхнул здание. Я чувствовал, как тихо леденеет затылок, и ощутил вдруг предчувствие — не предчувствие, что-то трудно уловимое — знание судьбы или жизни…
…на тебя летит с крыши кирпич, ты не видишь его, не ждешь, не можешь понять — откуда эта тревога и маята, а кожа на затылке стягивается, как на барабане, и волосы встают торчком…
Хотелось сделать что-нибудь громкое: шарахнуть о стекло бутылкой или опрокинуть столик, но вокруг стояли, разговаривали, пили пиво, и надо было перетерпеть это невыносимое ощущение немощи, вдвойне невыносимое, потому что в жилах звенит кровь и кулаки сжимаются, словно силясь перетереть камень. Я вернулся в зал, сел, стал вспоминать и тут понял, что ничего не помню, вру сам себе, бессовестно выдумываю, потому что не помню ни-че-го!
Я опять взялся за журнал, и там у них все кончилось хорошо: жена директора раскаялась в своем плохом поведении, сняла бриллианты и надела фартук, покинутая Маша вышла замуж за шофера, трест, которым руководил директор, перевыполнил план, все были вполне счастливы…
Через час объявили посадку.
ЕЩЕ НЕ КОНЕЦ, потому что жизнь не кончается вместе с рассказом. Себя не жаль, но куда уходит живое, в какие дали? Где оно — бывшее еще вчера? Вот рассказ, он лежит на подоконнике весь, кроме последней страницы. За подоконником, в открытом окне — вечерний сквер, лиловеющий в ранних сумерках. Деревья еще зелены, но внизу, на вытоптанной черной земле, уже много желтых листьев, а за деревьями не видно улицы, в оконный проем тянет ознобом осеннего вечера, и там, внизу, хромой старик в рваном пиджаке ищет под кустами бутылки, таская за собой погромыхивающий латанный мешок. Вот он остановился, замер, слыша в осеннем небе одному ему ведомое, и, сильно хромая, погромыхивая мешком за плечами, пошел прочь, будто бы в лес. Он уходит от меня, нищий, ободранный старик со своими бутылками в непролазный лес вечности, в неведомое для меня, неясное с в о е время, уходит в сумрак и смрад вонючего сквера, за которым зверем рычит и ворочается город, и кажется, — не этот бродяга, а само время уходит немым укором, подбирая все бездумно расшвыренное и утерянное.
Буханка
Помню, звезды в лобовом стекле плыли фонарями, и иногда наносило дымом, а в ушах стоял сплошной гул, и изредка впереди вспыхивали искры, быстро гаснувшие на встречном ветру.
Не помню, что мне тогда снилось в кабине трактора, может быть — дом, а может быть — еда. Я сидел на ящике с инструментами, поджав к подбородку колени, клевал носом и чувствовал, как кожа от холода немеет. Я весь был холодный и от этого уже не мерз, просто мне казалось, что сам
я весь нахожусь где-то у себя в груди, что вот там-то и есть я живой, а вокруг мое застылое тело, в котором еле-еле движется кровь, холодная, как у рыбы. Я обнимал себя руками, грел грудь, и мне там было тепло, а руки и ноги были уже не мои и я не обращал на них внимания. Поезд шел, грохотали колеса, в щели несло ледяным ветром, над степью отвесно стояла фиолетовая, выстуженная, прозрачная ночь, а в ее подножье катила, играя пороховым переменчивым блеском, степь, было много звезд. Когда ноги затекали, я стучал ими о пол, если не помогало — открывал дверцу с сорванной пломбой и вылезал на крыло, в грохот и гул. Синяя опрокинутая плоскость валилась в глаза, волосы поднимало ветром, я видел блестевшие под луной крыши тракторов на платформах, вагоны и полувагоны — всю длинную дугу состава, которая уходила куда-то во тьму, пропахшую копотью. Оттуда роем разлетались искры и изредка несся тяжелый, утробный рев тепловоза.Я бегал по платформе, чтобы согреться, обдирал бумагу с кабин, снова залезал в свой «Беларусь», кутал в бумагу ноги, поясницу и опять клевал носом в полусне-полуяви.
Кто-то ходил по платформам и светил фонариком. Желтый пронырливый огонек заглядывал в кабины тракторов, шарил по дверцам. Я понял, что ищут меня: наверно, кто-то из сопровождающих заметил, а может, с какого-нибудь полустанка передали, так, мол, и так, видели человека в тракторе. Но меня это не пугало: ищут, ну и пусть ищут, я крепче обнимал себя, чтобы согреть человечка у себя в груди, и прятал подбородок в воротник рубахи. Да и что я мог сделать? Не прыгать же на такой скорости ночью.
Я возвращался домой после месячного бродяжничества по югу России. Что меня туда понесло с сотней рублей, заработанных летом в топографической партии, я и сам не мог понять. Глупая какая-то романтика. Я уехал из дома, оставив мужественную записку, чтоб меня, дескать, не искали, доехал до Харькова, там пересел на южный экспресс и через двенадцать часов был уже в Минеральных Водах. Ну и так далее. С группой московских туристов пересек Кавказский хребет и очутился в Сухуми. Денег мне хватило до Новороссийска, и я решил, что пора возвращаться. Во мне играло какое-то глупое упрямство, ведь можно же было найти где-нибудь рубль, ударить телеграмму домой, чтоб выслали деньги на билет, но мне казалось, что я должен доехать сам: мол, сам уехал, сам и приехал, на свои, такой вот я самостоятельный. А иначе как оправдать этот убег, чем? Так или примерно так я тогда думал. Впрочем, в шестнадцать лет это не удивительно. Ехал я на попутных машинах, товарных поездах и электричках и за десять дней голодной жизни дошел, что называется, до ручки. Я забыл еще и о том, что здесь не то, что у нас, на Востоке, где один только Транссиб и никогда не ошибешься, только смотри, в какой стороне солнце всходит. Здесь дороги разбегались в разные стороны, переходили одна в другую. Кое-как, путаясь, возвращаясь, я добрался до Поворино, прыгнул на первый попавшийся товарняк и вместо того, чтобы ехать на восток, поехал на юг, хотя и не знал об этом.
Мне было хорошо оттого, что я еду и еще даже дремлю на ходу, совмещаю, значит, два необходимых дела, и с каждым километром дом все ближе. А ночь гудела, свистела в щелях, она лилась вокруг, и можно было подумать, что ночь — это не просто темнота, а какое-то явление природы, вроде тайфуна или урагана, только более тихое. Я все клевал носом, зажимая в себе остатки тепла, кто-то ходил с фонарем по моей платформе, мелькнуло в свете фонаря узкое лицо под козырьком железнодорожной фуражки, фонарь ударил прямо в стекло, я скорчился еще больше, закрыв глаза и убеждая себя, что если я его не вижу, значит и он меня не видит. Фонарь вильнул и потух, я окоченел и уснул.
Разбудила меня тишина. Я открыл глаза и увидел залитую светом платформу с тракторами впереди меня. Поезд стоял на какой-то станции и поверх грузового вагона на соседнем пути виднелись крыша станционного здания с прожектором и верхушки пирамидальных тополей.
Я закрыл глаза и задремал, но тут послышались чьи-то шаги, дверца распахнулась, меня выдернули из кабины, протащили по платформе и швырнули вниз. Я упал на замазученный гравий к ногам милицейского сержанта. Рядом с ним, приподняв костлявые плечи и вскинув птичье личико, стоял хилый мужичок в форме железнодорожника. Еще один, светя фонарем, ходил по платформе и проверял пломбы на тракторах.
— Остальные все целы! — крикнул он. — Ты, Адам, проверь-ка у него рюкзачок!
— Ты что в тракторе делал, а? Запчасти воровал? — спросил меня хилый Адам почему-то свистящим шепотом и тыча мне в лицо фонарем.
Он, наверно, испугался меня тогда — на платформе и не мог мне этот страх простить. Наверно, думал — бандит, рецидивист, а тут длинноволосый, тощий, грязный подросток с отупелым лицом и непонимающими глазами.
— Ты что там, паскуда, делал! — закричал он плачуще и замахал фонарем, часто поглядывая на сержанта.