Тихоокеанское шоссе
Шрифт:
Я снова провалился, очнулся, почувствовав, что меня трясут, и громко икнул.
— Сидоренко! — рассмеялся лейтенант. — Веди его в холодную, он нам все помещение завоняет!
Стакан с недопитым чаем стоял и все парил, сволочь…
Сидоренко поднял меня за локоть и легонько подтолкнул. Мы вышли в тесный прямой коридор, куда выходило несколько дверей, обитых железом, с глазками. Откуда-то несся шум. Сержант придержал меня и, отойдя чуть в сторону, стал возиться с замком. В той камере смеялись и о чем-то громко разговаривали. Услышав лязг замка, притихли. Сидоренко распахнул дверь, и через его плечо я увидел трех обросших и как-то нелепо одетых парней на помосте. У одного в руках была гитара, в камере
— Накурили, — сказал Сидоренко без выражения, — наплевали, а еще, небось, родители приличные.
Они переглянулись и расхохотались.
— Тунеядцы, — сказал Сидоренко устало и запер дверь.
Они тут же закричали в смотровой глазок:
— Когда отпустишь, шеф? Мы голодовку объявляем!
Сидоренко ткнул в глазок кулаком и уже строго прикрикнул:
— А ну кончай базар! Чтоб к утру камера была чистая! Интеллигенты… Тут вам не в институте учиться.
Они там загалдели, но сержант уже пошел дальше и потянул меня за собой.
— Хиппи, — сказал он мне, хотя я его ни о чем не спрашивал. — По три месяца специально не моются, чтоб на человека не быть похожим. Днем с поезда сняли. У одного отец режиссер, а может, врет. Документов-то у них нету.
Я молча шел за ним по коридору. Какое мне до них было дело? Мне б только до камеры добраться да лечь.
Мы остановились, и Сидоренко опять стал возиться с замком, сильно сопя. Он открыл дверь и подтолкнул меня в темноту. Лампочка была выкручена, но Сидоренко не стал ругаться.
— Вот поночуй тут до утра, — сказал он. — Только не стучись, спи себе тихонько.
И ушел, загрохотав замком.
Я стоял, привыкая к темноте. На полу лежал решетчатый свет из оконца, пованивала параша, вдоль всей стены тянулся невысокий, в полметра, дощатый настил. В дальнем углу сидел паренек примерно одних со мной лет, а ближе ко мне сидел дед и астматически сильно дышал, держась за пухлую грудь, и еще кто-то лежал, укрывшись телогрейками. У помоста стояли ведро с водой и кружка.
Я напился и сел на помост. Ни с кем не хотелось разговаривать. Потом тот, что лежал, завозился, откинул телогрейку и хрипло спросил:
— Ты по какой статье?
— Не знаю, — сказал я.
— Ну, за что тебя?
— Говорят, бродяжничество.
— Так это двести девятая, — сказал он, подумав, и прибавил: — Ерунда, до двух лет.
— А тебя за что? — Я едва собрал голос.
— За драку, мать их… — Он выматерился от души и опять стал устраиваться спать, стуча по доскам костями долгого, нескладного тела.
Я тоже лег, поджав колени и подложив локоть под голову. Надо было спросить, за что посадили паренька, но он вдруг сам закричал слезливым тонким голосом:
— Да не крал я мопед этот, не крал! Я взял на полчасика, покататься хотел!
— Молчи, сука, изуродую! — утробно откликнулся из-под своих телогреек длинный, и я даже развеселился — вот как ловко сказал!
Паренек в углу примолк и только все всхлипывал. Было прохладно, я никак не мог уснуть, а длинный рядом уже храпел, свистел носом и вдруг начинал тяжко мычать и выкрикивать: «Марь Иванна! А Марь Иванна!» Я свернулся клубком, сон потихоньку стал накрывать меня все плотнее, и я подумал — как хорошо, что я попался, вот у меня есть где спать и завтра на работу поведут, накормят…
Ночью я проснулся от холода. В разбитое оконце полз ледяной ночной воздух, длинный нечеловечески храпел и стонал, паренька не было слышно, я повертелся, потом стянул с соседа одну телогрейку, укрылся с головой и уснул. Мне снилась деревня, наш огород и то, как дед, прихрамывая, ходит по огороду, поворачивая желтые дыни бледными боками к солнцу, и какой над этим всем стоит тихий ленивый свет, такой, что даже дымы костров не уходят в небо, а растекаются пеленою, туманят.
Разбудил меня сержант Сидоренко. Он сидел на помосте,
большой и грузный, сложив на животе руки, как баба на посиделках, и время от времени дергал меня за ногу, о чем-то переговариваясь с длинным. Я отбрыкивался, забыв, где нахожусь, потом подскочил. Сидоренко встал, поправил фуражку и загремел ключами. Я понял, что надо идти. Длинный сидел на помосте и удушливо, с хрипом, кашлял. Голова у него была всклокочена и в волосах торчал какой-то сор и горелые спички, он кашлял, ворочая глазами и показывая белый с желтым язык. Паренек спал. Мы вышли из камеры, в дверях Сидоренко приостановился и, двинув фуражку, сказал, глядя на длинного через плечо:— Не связывался бы ты с ней, Петя. Ведь укатает она тебя. Во второй-то раз. Или там мед?
— Ну да… пусти волка… в сарай… — Длинного бил тяжелый кашель, и он царапал на груди рубаху, пуча глаза. — Пустили, говорю, волка к корове, а потом жалятся, что молока не дает!
Я только сейчас заметил, что под глазом у него синяк, а ухо вспухло и висит вареником.
Сидоренко покачал головой и закрыл дверь.
— Ну, понял? — сказал он, когда мы шли по коридору, кося на меня сощуренными, вымученными бессонной ночью глазами. — Видал, какие дела? А ты из дома бегаешь. Был бы я твой батя, ой и всыпал бы тебе горячих!
Я почему-то очень его словам обрадовался. Ведь, в самом деле, если человека не жалеют, а хотят всыпать горячих, значит, хуже наказания не будет, не посадят. Нельзя же два раза за одно наказывать. А горячие — что! Лишь бы отпустили. Я выспался и уже не клевал, только в желудке посасывало, да была какая-то слабость, но к ней я уже притерпелся.
В дежурке было много народа, входили и выходили милиционеры, и «московские» что-то доказывали капитану. Он на них покрикивал, они притихали и опять начинали шуметь. Лейтенант, все такой же улыбчивый и розовощекий, отдал мне паспорт, рюкзак и велел в двадцать четыре часа катиться со станции. Я пообещал и быстренько вышел, пока он вдруг не передумал. Вокруг была деловитая утренняя суета, и я ее побаивался чем-то новым в себе, открывшемся недавно. Я чувствовал, что когда вот так по-утреннему хлопают двери и сильно перекликаются свежие, жаждущие деятельности голоса, пора куда-то прятаться.
Сидоренко вышел следом за мной и закурил на крылечке. Было раннее утро, роса лежала на ступеньках, в тополях чирикали воробьи, в листве местами светилась рыжина, а за ними, над крышами двухэтажных домов с пыльной скульптурой и пузатыми колоннами на балконах, висело огромное красное солнце. Я медлил уходить, чувствуя, что Сидоренко относится ко мне хорошо и надо ему что-то сказать на прощанье, например, про то, как далеко мне еще ехать. Сказать спокойно, деловито сощурившись и сплюнув в сторону, как говорит один мужчина другому о предстоящей большой работе. И чтобы он удивился и с искренним удивлением покачал головой, и чтобы почувствовал, что я не обыкновенный бродяжка, а птица куда более высокого полета. Я сказал, но он не удивился, а просто кивнул, может быть, плохо представляя, и сказал:
— Мать-то тебя потеряла, небось?
Голос у него был сухой и все-таки с оттенком участия, таким же, когда он говорил, что мне надо всыпать горячих. Я не нашел, что ему ответить, и вдруг начал хорохориться и наболтал, что мне бы только до Пензы добраться, а там у меня родичи, они выручат, а мать я просто не хочу беспокоить.
— Ты заходи, если что, — сказал он мне и, затоптав окурок, ушел, отдав честь на прощанье.
Я побрел за ворота, ругая себя последними словами. Ну зачем я ему наврал? Надо было рассказать все как есть, честно, как мужик мужику, а я насочинял черт-те что. И зачем? Я остановился, раздумывая, не повернуть ли? Но не повернул. В самом деле, чем он мне мог помочь? Ну посадил бы на поезд до Поворино, а дальше? Лучше уж самому…