Тихоокеанское шоссе
Шрифт:
Я сорвал травинку и, жуя ее, пошел к станции, но не к вокзалу, а туда, где в степи за поселком стояли на запасных путях вагоны. Дня три я не ел вообще ничего и теперь остро чувствовал тело, как оно передвигается, трется костью о кость.
Запасных путей было много — восемь или десять. Вагоны стояли густо, я ходил между ними и читал названия, написанные мелом. Но названия станций были все незнакомые, я знал только одно — что мне надо на север, в Поворино, потому что если опять ошибусь и уеду в Волгоград, то уже не выберусь, пропаду.
Солнце уже поднималось, в степи заколыхалось марево и душный жар от нагретого гравия согрел меня. Я ходил, ходил, читал на вагонах названия станций назначения и не знал, куда приткнуться. Потом у железнодорожника в грязной спецовке спросил, какой состав пойдет на Поворино. Он долго смотрел на меня, грязного, длинноволосого, с рюкзачком за плечами, вытягивал морщинистую шею, часто моргая
Над станцией высоко-высоко парил ястреб, и я подумал, что оттуда, сверху, станция смотрится чепуховой грязной проплешиной, где копошится вялая, ударенная солнцем жизнь. Я подумал, как хорошо ему парить там, в плотном чистом свободном воздухе высоты и видеть в тающей дымке испарений на горизонте слюдяные, как бы подвешенные над землей призраки рек. И Волгу, широко раскидавшуюся своими протоками, рукавами, и, может быть, — Дон. Я пожалел, что глупой птице дано так несправедливо много, и еще пожалел, что у меня нет ружья, так хотелось сломать это спокойное презрительное парение над землей, которая принадлежала мне! Если уж плохо, так пусть будет плохо всем, и нечего там летать, где на тебя нет милиции и даже паспорта никто не спросит. Я щурил глаз и мысленно стрелял раз за разом, а он все летал, кружил, — наверно, видел, как я лежу на платформе, потом куда-то исчез.
Когда я согрелся, опять захотелось есть, но с платформы уходить не стоило — мало ли что, вдруг состав двинется без меня? Я вытряхнул из рюкзака все, что там было — нож, фляжку для воды, грязные носки и еще какие-то тряпки, нашел скомканную бумажку от маргарина, жирно блестящую, с расплывшимися буквами, и вылизал ее. Потом стал отрывать от нее кусочки, скатывал и бросал в рот, как леденцы. Бумага сильно отдавала парафином, и в конце концов меня вывернуло. Я успокоился и уснул.
Очнулся я от сильного толчка, увидел густеющую синеву над степью, длинные тени столбов, легшие поперек насыпи, и вагоны справа, которые катили мимо, набирая скорость. В первое мгновенье мне показалось, что двинулся соседний состав, я глянул влево и понял, что это движется мой состав, а тот, справа, стоит. Но движется не на север, а на юг, к Волгограду, оставляя справа клубок закатного солнца.
Состав двигался медленно, я спрыгнул на ходу и, пробежав несколько шагов, остановился. Состав, изгибаясь на повороте длинной цепью полыхающих в закате ржаво-красных вагонов, вышел за стрелку, остановился и двинулся в обратную сторону, на север. Я побежал что есть силы, перепрыгивая через рельсы, проскальзывая под вагонами, и, пробегая пустой путь, увидел, что ко мне движется по рельсам задний вагон моего состава. Его просто перегоняли с места на место.
Он прогромыхал мимо меня с тяжелым стоном колес, обдавая ветром лицо, оглушительно залязгал буферами и остановился. Потом гуднул тепловоз и, зафырчав, укатил. Я залез на свою обжитую платформу, посидел, радуясь ей, знакомой, полежал, глядя, как в темнеющем небе слабым дрожаньем начинает искриться звездная роса. Но лежать и ждать стало тоскливо, я слез с платформы и пошел на станцию. По пути оглянулся: платформа стояла на месте, и я пожалел, что, наверно, больше не увижу ее. Я испытывал к ней тихое теплое чувство, как к живому существу.
Весь перрон перед станцией был залит светом, и я первым делом глянул, как же она называется. Она называлась Филоново. Но слишком долго гулять здесь было нельзя…
Когда человеку плохо, он цепляется за что придется, вот и я все думал о сержанте Сидоренко, убеждая себя, что чуть что, я сразу к нему и пойду. С этой верой мне было легче двигаться. Я ушел с вокзала и пошел бродить, отыскивая какую-нибудь столовую, где можно перехватить хлеба или еще чего-нибудь съестного. Свет все тоньшал и мерк и наконец стал невидимо теплым, живым, как всякое существо, и даже страх за него появился, как за всякое живое, — вот-вот исчезнет. Я бродил, а улочки все были деревянные, земляные. По-вечернему лаяли и завывали собаки и вообще здорово было похоже на то, как там у нас на Востоке в такие же часы. Тоже тихо, тоже собаки лают и черемухи висят над заборами нечесаной шевелюрой, а на скамейках под оградами сидят старушки. У прохожего я спросил, где тут столовая, и пошел. Я издалека почуял ее по запаху, и точно — скоро увидел длинное кирпичное здание с окнами, завешенными кисеей, и там люди сидели и ели. Уже начинало тянуть холодком — сентябрь на дворе, — и над крышами деревянных домиков плыла
красная краска, а там, за домами, была безлюдная, пожелтевшая от солнца и осени степь, и, может быть, именно от сознания этой пустоты за домами, которой нет края, мне было легко войти. Сразу, с порога, я посмотрел, что за столовая — с самообслуживанием или нет? На столах стояла посуда, и по проходу ходила старуха в рыжем от помоев фартуке, катя перед собой тележку с тарелками и стаканами. Я сразу понял, что мне повезло.Я вымыл в умывальнике лицо и руки, вытерся рубахой, мимоходом увидев в зеркале свои ребра, меж которыми западала кожа, и пошел в зал.
Я сразу увидел столик, на котором стояла почти не тронутая тарелка борща с ложкой. Рядом стопой стояли грязные тарелки, два стакана с недопитым компотом, валялось два или три куска хлеба в лужице. Какая-то сытая сволочь бросила, а может — просто торопился человек. Я сразу пошел прямо туда, не оглядываясь по сторонам, и сел спиной к залу. Передо мной было два столика, за одним сидел пожилой мужчина в очках и спецовке, а за вторым две женщины, которые о чем-то переговаривались, брезгливо отставляя мизинцы от ложек. Их, наверно, раздражали грязь и запах кухни, но они заплатили деньги и не хотели терять их, вот так все взяв и бросив. Им надо было зачем-то показать, что они если и едят, то почти по принуждению, и бабуля со своей тележкой, которую они остановили, стояла перед ними виновато, кивая и вытирая руки о фартук. Они отпустили ее и опять брезгливо принялись за борщ, изредка бросая по сторонам укоризненные взгляды.
Я выждал некоторое время, будто я сижу и жду товарища, который стоит в очереди к раздаче, потом пододвинул тарелку, взял мокрый, расползающийся хлеб и стал есть, не чувствуя вкуса. И тут вдруг обе женщины бросили есть и уставились на меня, а я сгреб со стола еще кусок хлеба, мокрый, рассыпающийся и стал пихать его в рот, давясь, потому что тоже испугался. Одна из них бросила ложку и закрыла ладонью рот, отвернувшись, а вторая, покраснев, закричала: «Михал Иваныч!». И тут же мне на плечо легла ладонь и гневный голос надо мной велел мне бросить ложку, но я не сразу бросил, хлебал, и тут мне дали по уху и вздернули за шиворот. Он был очень высокий, сытый, наверно, сильный. Он взял меня за ухо и повел через весь зал. Я закрыл глаза, чтобы не видеть лиц, а он вывел меня из дверей и повел. Наверное, я простил бы ему все это, если бы он просто ударил меня и отпустил, но он вел меня и награждал тумаками.
Не надо было ему так со мной поступать. Если бы он не крутил мне ухо, не вздергивал меня, заставляя идти на цыпочках, может быть, мне и вправду стало бы стыдно. Но он собирался отвести меня в милицию. Вот это у меня как-то не укладывалось в голове. Да неужели же человек, который подбирает чужую пищу, будет бояться милиции? Ведь там и переночевать можно и с голоду не умрешь. Я понял, что он этого не соображает, он наказать меня хочет милицией, сытый и гладкий, самоуверенный взрослый человек, к которому женщины обращаются за помощью: «Михал Иваныч!»
И тут со мной что-то случилось. Я хотел было заныть перед ним, взрослым, о своих бедах, и если б он не сказал про милицию, я бы так и сделал. Но когда он это сказал, у меня сперло где-то в груди. Этот человек никогда не сидел в камере, никогда не нюхал парашу, никогда он не ходил к милиционеру, как я это делал в Керчи, занимать денег на буханку хлеба. Он никогда не хлебал помоев, никогда не ездил в товарняках, никогда не сидел с милиционером за одним столиком в вокзальном ресторане, никогда не жрал, давясь, холодную картошку с долькой огурца и не видел глаза человека в форме, которому стыдно оттого, что он не может дать тебе денег. И он, этот, вел меня в милицию, пожалев тарелку недоеденного борща, которая все равно пойдет свиньям!
Я не знаю, что такое ненависть, разве можно такое слово определить? А у меня сперло дыхание, я перестал что-либо соображать, стал весь холодный и очень сильный, и понял, что его надо убить. И все это без всякой злости, просто во мне занозой сидела страшная тягучая, боль и выдернуть ее можно было только таким способом. Я знал, что ни Сидоренко, ни даже улыбчивый лейтенант меня не осудят, может быть даже посочувствуют. Просто, выводя кого-нибудь из камеры, Сидоренко скажет: «Видал, какая жизнь, а ты, дурак, из дома бежишь…» Но не осудят, нет, потому что мы не по разные стороны, мы в шаге друг от друга, и мы должны быть ближе плечами, потому что то, что случается с одним, может случиться с каждым, нам некуда друг от друга деваться и мы должны друг другу прощать, за все должны прощать и быть братьями и отцами, если нет у нас братьев и отцов… Со мной была едва не истерика, но я был весь очень спокойный, напружиненный, потому что знал: этот — враг. Чистый, правильный, готовый услужить женщинам. Я думал об этом не так прямо, как-то по-другому, без слов, и все готовился и позволял заворачивать мне ухо и пинать, а когда мы отошли в темноту, я ударил его по руке и пошел в переулочек.