Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Услады Божьей ради
Шрифт:

Я видел, как распадалась и угасала семья, моя семья, которую я так любил. Услада Божья, на которую она ссылалась, обернулась против нее и покончила с ней. После каждой из этих драм, в общем-то таких обычных, обрушивавшихся на нас, у меня вновь и вновь возрождалось возникшее еще раньше желание не то чтобы рассказать историю семьи или отдельные ее эпизоды, а, не вставая в позу моралиста, не впадая в метафизику или в политэкономию, просто закрепить раз и навсегда в образах те события и тех людей, которые с каждым днем все больше ускользают и о которых скоро уже никто не сможет вспомнить. Нравы, мелкие привычки, мысли, верования, поведение. Автомобили, настенные часы. Обычаи и одежду. Добродетели и пороки. На разных уровнях экономической и общественной организации любая другая группа людей, я полагаю, развивалась бы по кривой, аналогичной той, по которой прошла моя семья. Просто, благодаря своей сплоченности и примитивной, отсталой структуре, моя семья предоставляла мне более удобный для описания пример. Подобно изображенным на картине художнику или жертвователю, скрытым от всеобщего внимания, смешавшимся с толпой единоверцев у постели святой или стоящим за фигурой палача, исполняющего свое ремесло, я собирался воссоздавать события, участвуя в них как молчаливый свидетель, почти несуществующий, неподвижно затаившийся в уголке и, тем не менее, постоянно присутствующий.

Эту неодолимую потребность запечатлеть что-нибудь из наших ушедших в прошлое чаяний и противоречий я ощутил впервые еще во время встречи Филиппа и Клода по окончании войны в Испании.

Вновь я испытал это желание, еще более острое, в тот день, когда дедушка бросил свой последний взгляд на Плесси-ле-Водрёй. А потом, еще и еще, в Риме, на площади Венеции, где я был с Филиппом, в нью-йоркской больнице с Анной-Марией, на кладбище в Русете, в день поминовения мертвых, с Клодом, когда он, как мне показалось, поднял полупогасший факел, выпавший из рук нашего деда. Фамилия наша, воплощенная в камнях замка Плесси-ле-Водрёй, намного пережила членов семьи. Теперь наш дом, наша семья с каждым днем все болезненнее испытывала на себе присутствие Бога и действие его безжалостной услады. Единственное, что я хотел, так это возродить и сохранить — увы, уже не на века, как раньше, а лишь на каких-нибудь несколько лет нашего взбудораженного времени — хоть что-нибудь из быстро погружающихся во мрак воспоминаний о них.

IV. Изгнанник

В конце осени 1969 года мир был относительно спокоен. В течение последних десяти — пятнадцати лет опасность новой мировой войны постепенно уходила в прошлое. Люди побывали на Луне. Вьетнам был еще в огне, но чехословацкое дело уже стало понемногу забываться. У парижских ворот каждую пятницу вечером на выезде и каждое воскресенье вечером на въезде выстраивались длинные очереди автомобилей. С улиц исчезли автобусы с открытыми площадками, и уже несколько месяцев Жорж Помпиду был президентом. Компартия оставалась вожаком революционно настроенных людей, но в ее поведении появились черты чуть ли не буржуазной политики, что успокаивало одних и приводило в отчаяние других. Повсюду, может быть, потому, что уже двадцать лет царил почти всеобщий мир, молодежь бурлила. Перед Рождеством по радио и в газетах появились сообщения о многочисленных то ли уголовных, то ли политических нападениях. Банки, магазины и частные дома регулярно подвергались ограблению, причем с точностью и изобретательностью, которые наводили на мысль о появлении нового Арсена Люпена. Примечательно, что жертвы отбирались весьма тщательно и редко вызывали у людей симпатию и сочувствие. Силы порядка вмешивались тотчас после акций «сил беспорядка», к которым по крайней мере часть общества не испытывала враждебности, и при этом нередко оказывалось, что жертвы ограбления были сами отнюдь не безгрешны. Но самым удивительным было то, что загадочная организация раздавала всю добычу обездоленным людям. И эта фаза операции была более рискованной, чем первая, так как совершалась, по существу, на глазах у населения. Через пять-шесть дней после очередного нападения на какое-нибудь нечестное агентство недвижимости или на лавку торговца картинами, открыто обманывавшего наивную публику и скупившего за бесценок в какой-нибудь африканской республике уникальную коллекцию статуэток или масок, все узнавали, что скоро где-то состоится благотворительный праздник с раздачей продуктов и денег. Важно было только узнать, где это произойдет. Полиция более или менее скрытно расставляла своих агентов у застав Ларибуазьер или Питье, на перекрестках Обервилье, вокруг остатков трущоб, где ютились алжирцы, португальцы и умудрившиеся остаться в живых при переходе через Пиренеи сенегальцы. Однако последователям разбойника Мандрена и святого Франциска Ассизского было все-таки нетрудно найти бедняков, за которыми не было слежки. Впрочем, благодетелям с гранатами и автоматами было, похоже, безразлично, кто получал плоды их щедростей, главное для них было произвести, пусть и в скромных масштабах, перераспределение богатства, в котором присутствовали элементы и справедливости, и авантюризма и которое в будущем могло бы послужить заразительным примером для гораздо более крупных акций в масштабах, которые трудно было даже себе представить.

Во всей этой истории, выражавшей в довольно банальной форме некое новое направление идей, меня больше всего поразили листовки, оставленные на месте действий организаторами этих празднеств. Многие из них, написанные ярким и сочным языком, были озаглавлены: «Услады народной ради». Задуматься было над чем, как вы понимаете, в том числе и в связи с тем, что движение истории, столь долгое время направлявшееся только Богом, похоже, стало направляться народом.

Признаюсь, что в этом второстепенном аспекте современной истории я не сразу увидел прямую связь с нашей семьей и с воспоминаниями о Плесси-ле-Водрёе. Мы с Клодом приближались к возрасту, в котором был наш дед между войнами 1914 и 1940 годов, и только успехи науки и медицины помогали нам еще не стать совсем стариками. Как это ни глупо, но для старения мы выбрали момент, когда мир почему-то стал вспоминать возраст Александра Македонского, Моцарта, Мазаччо и Джорджоне, великого Луи Конде времен битвы при Рокруа, генералов революции и все молодел как никогда. История долгое время мешала нам понимать современный мир. Теперь к истории добавился и возраст. Ален, сын Клода и Натали, служил связующим звеном между нами и непонятными для нас событиями. А они были нам также непонятны, как крупная индустрия для нашего прадеда или война в Испании — для нашего дедушки. Из всей многочисленной семьи, с которой вы познакомились, в этом поколении только Ален да его шестилетний братишка остались носителями нашей фамилии. Остальных доконали война, наркотики, случайности, автомобили, пистолет, рак и, разумеется, время.

В этих моих воспоминаниях много длиннот, просчетов и прочих несовершенств, но в них нет описаний типа: «Дом представлял из себя высокое каменное строение, крытое черепицей, с двумя очень большими башнями с двух сторон, со множеством небольших башенок, по вечерам освещаемых розовым светом заката…» или «Пьер был единственным из нас с овалом лица скорее округлым, с почти голубыми глазами, унаследованными от матери…» Нет, я не описывал ни Клода, ни тетушку Габриэль, ни даже дедушку, хотя о нем сказано здесь немало. Вы, наверное, знаете, что дед мой был довольно высокого роста, что тетушка Габриэль была очень красива, а у Клода была не в порядке левая рука. Вот и все. Вместо описания действующих лиц я бы с удовольствием ограничился такими авторскими указаниями, которыми когда-то сопровождались некоторые театральные пьесы: один выходит во двор, другой входит через сад. Дворы экономические и социальные, разумеется, а сады — сады верований. Я был бы не прочь представить читателю нечто вроде инструкции по изучению различных вариантов сочетания наследственности, окружающей среды, обычаев, почти абстрактные силуэты, окраску и вес которым придают лишь те ситуации, в которых они встречаются. Не идеи, разумеется, а именно ситуации. Думаю, это скромное описание стало бы формой истинного реализма в искусстве, поскольку в любом случае теперь каждый знает, что, перемещаясь в пространстве между случайностью и необходимостью, мы представляем собой едва ли что-либо большее, чем продукт обстоятельств, в которых мы барахтаемся и которые, собственно, нас и составляют. А в изложении прошлого по таким вот правилам, возможно, проявилось бы — предел мечтаний! — нечто современное.

Так что, попробуем? Не будем давать описания Алена. Вы понимаете, конечно, что выглядел он так: длинные волосы, борода, зимой — свитер, летом — куртка, и, бросая вызов вековым приличиям, он никогда не носил галстука. Высокого роста, слегка близорукий, немного сутулый, довольно красивый. Мы выговаривали ему, что он запустил свою внешность, ходит грязный, и часто объясняли ему, что мы были более опрятными. Но что бы мы ни делали, что бы ни говорили, что бы ни

думали, — а видит Бог, что думали мы всегда лишь о пустяках, — все казалось ему ужасным. И вряд ли стоит уточнять, что он терпеть не мог семью.

В каком-то смысле он был все-таки верен наследию, столь ему отвратительному и так давившему на него. Когда-то Клод, его отец, тоже разоблачал семью и отрекся от нее. Бунт сына отбросил отца в прошлое. Клод стал частью семьи и завещал сыну выступать против нее. Недавно я размышлял о судьбе Анны-Марии. Теперь я иногда задумывался о будущем моего двоюродного племянника. И говорил себе, конечно, что в конце концов время поступит с ним, как поступают с тонущим пловцом, которого оглушают, чтобы он не мешал вытаскивать его из воды. Во всяком случае, он успел довольно далеко отплыть от нашего берега. Всякая вера отрицает время, неизбежный износ всего в прошлом и будущем, опыт и уроки истории. Ален верил. Во что? Только в отрицание того самого прошлого, которое мы так любили, в отрицание опыта и истории. У него не было положительной веры, а было одно только отрицание. Он отбрасывал, отвергал, разрушал. Что касается строительства, то он собирался подумать об этом потом. Должен, к сожалению, сказать, что он полагал, будто мы всегда были только глупцами, а может быть, и проходимцами. Это было уже чересчур. Но я понимал, что он хотел сказать.

Как это ни парадоксально, хотя и объяснимо, но я его понимал, возможно, лучше, чем Клод. Конечно, между отцом и сыном было много общего. Но было много и противоположного. На протяжении двух предшествовавших поколений, после столь долгого застоя современность попыталась заменить собой прошлое, но потом и сама в свою очередь впала в прошедшую историю. Мой отец, а за ним и Клод представляли собой последовательные этапы этих адаптаций, в которых Ален видел лишь подсознательную или сознательную маскировку, быть может, еще более предосудительную, чем сама система, которую она прикрывала. Клод предпринял нечеловеческие усилия, чтобы, вопреки семье и наперекор ей, занять самую передовую позицию внутри демократии и Республики. Ален же презирал и Республику, и демократию. Он их презирал так же, как когда-то их презирали мой дед и прадед. Так же, но иначе. Тут уже не обошлось без влияния Маркса и Фрейда.

Отец и сын вели бесконечные споры о Марксе и Фрейде. Несколько раз, по воскресеньям, я присутствовал при этом как сторонний наблюдатель. Я ничего не понимал ни в «Капитале», ни в бессознательном, но часто бывал ближе к Клоду и даже к Алену, чем они между собой. Марксизм и психоанализ начинали их удалять друг от друга, хотя оба считали себя сторонниками этих учений, причем удалять с той же силой, с какой идея монархии разделяла когда-то легитимистов и орлеанистов. Насколько я мог понять Алена, мыслившего довольно туманно, он обвинял Клода в романтизме и морализме, и в этом его представлении о мировоззрении своего отца была определенная доля истины. Клод же в свою очередь обвинял сына в том, что тот преклоняется перед двумя-тремя новыми богами: перед языком, сексом и в какой-то степени перед насилием.

Думаю, вы уже успели забыть, до какой степени мы в Плесси-ле-Водрёе боготворили язык Расина и Шатобриана. Этому преклонению не мог помешать даже английский язык, которым охотно пользовались наши соседи, господа В. Англосаксонский снобизм представлялся нам причудой крупных буржуа. Мы же в Плесси-ле-Водрёе говорили языком Боссюэ и Сен-Симона, языком наших возчиков и нашего Жюля, говорившего в свою очередь совсем как мы, с такой же непринужденностью и элегантностью. Подобно религии, лесу, фамилии, подобно самому замку Плесси-ле-Водрёй, язык чудесным образом способствовал сохранению нашего достоинства и нашего счастья. Но Алена меньше всего волновали подобные вещи. Хотя он довольно серьезно занимался лингвистикой, язык для него не был средством общения или убеждения. Его собственный язык не был ни веселым, как у моего отца, ни несколько грубоватым, как у деда. У Алена речь никогда не была забавной или изысканной. Во всяком случае, мы находили ее одновременно и очень небрежной, и до ужаса серьезной. Понять его чаще всего было довольно трудно, так как он говорил отнюдь не на языке токарей-фрезеровщиков, о солидарности с которыми заявлял. Он терпеть не мог каламбуры, иронию, любую столь милую нам языковую фривольность, равно как и столь же дорогие нам изящества формы, ясность и четкость стиля. Для него язык, как и все прочее, был прежде всего инструментом революции. Вовсе не благодаря его совершенству, а благодаря внутренним разрушительным его способностям, связанным одновременно и с его туманностью, и с его аналитичностью. Мой кузен приходил в отчаяние от идей, согласно которым защитник Дрейфуса Анатоль Франс и сотрудник «Юманите» Жюль Ренар объявлялись отпетыми реакционерами, а Рембо с Лотреамоном и Джеймс Джойс с Эзрой Паунд — революционерами. В эпоху, когда Клод открыл для себя социалистическое учение, еще жива была память о Жоресе, и он особенно восхищался его красноречием, одновременно и привычным, и новым. А Ален, по-моему, считал Жореса старикашкой-неудачником, Мак-Магоном или Фальером наизнанку, подобием Бусико — социалиста, которому просто не удалось завести свое собственное крупное торговое дело «Бон-Марше». По мнению Алена, Жоресу место было в Пантеоне никому не известных, порядком надоевших и часто подозрительных болтунов, к которым он причислял большинство наших великих покойников, в том числе де Голля с Пастером, Клемансо с Боссюэ и Шатобриана с отцом Фуко. Роль, отводимая Аленом сексу тоже очень удивляла Клода, сохранившего, а может, и усилившего для себя пуританизм, свойственный нашей семье. Выпячивание функции секса казалось ему противоречащим главному смыслу социалистической революции: утверждению человеческого достоинства. Когда его отец садился на своего конька — в его представлении клячу — и начинал говорить о гуманизме и человеческом достоинстве, Ален смотрел на него с выражением жалости на лице. И тут уж Клод не выдерживал и обзывал сына фашистом. Нам явно не хватало Филиппа.

За год или полтора до этого в двух городах древней Европы, более других богатых воспоминаниями, произошли, с интервалом в несколько недель, события, показавшиеся нам тогда чрезвычайно важными, и, возможно, в истории они останутся именно такими. В каком-то смысле они были антиподами друг друга, но вполне возможно, что являлись частью одного и того же движения умов, но, будучи увиденными через призму обстоятельств и идеологий, получили различную окраску и оценку. Я имею в виду майские дни в Париже и подавление Пражской весны. Еще раз скажу, что у меня нет никакого желания давать здесь урок истории или же описывать события, о которых все помнят. Я просто продолжаю рассказ о том, что происходило в семье, или о том, что от нее осталось, в свете того, что мой дед в течение полувека называл несчастьями нашего времени. Примерно в феврале, а может, в марте 1968 года, я обедал у Клода и Натали с Вероникой и ее вторым мужем. Ален привел трех своих ранее мне незнакомых друзей, одного почти изысканного в своих манерах, другого — тяжело отдувающегося и, наконец, третьего, рыжего, казавшегося более веселым и забавным, чем большинство юношей его поколения. Я почти успел забыть о них и вдруг месяца два-три спустя узнал их на экране телевизора. Это были Соважо, Жесмар и Кон-Бендит. Если я и упоминаю здесь о них, то лишь потому, что, подобно Дрейфусу и Гитлеру — но в меньшем масштабе, — они больше других оказались замешанными в семейную хронику, которую я пытаюсь здесь изложить. Несмотря на их ничтожество и по причине их известности в течение трех недель, когда петарды не переставая взрывались на фоне перевернутых автомашин, распространяя запах серы еще одной революции, революции не политической, не социальной, не экономической, а на этот раз революции нравов, эти молодые люди попали в наш фотоальбом наряду с бабушкой под вуалью, наряду с Пьером в его соломенной шляпе-канотье, с Петеном в Виши, сфотографированном, когда две девочки в эльзасских костюмчиках вручали ему цветы наряду с генералом де Голлем, расставившим в излюбленном своем жесте руки, когда он, стоя на балконе, произносил со своим неподражаемым акцентом несколько слов по-английски, по-испански или по-русски во славу французского языка.

Поделиться с друзьями: