Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Услады Божьей ради
Шрифт:

Не буду рассказывать подробно, как мы устроились в Париже. У вас уже достаточно книг, где было более или менее талантливо рассказано о вашем повседневном опыте: жизнь в больших городах, обезличенность, неприязнь к бесформенной толпе, оторванной от своих корней, суетливой и безразличной. Мы были как те крестьяне, согнанные с земли, изгнанные из своих умирающих деревень, заблудившиеся в городе, бросаемые из стороны в сторону событиями, которых они не могут понять. Ушли со сцены и Петен, и де Голль: Петен — в тюрьму, де Голль — в изгнание. Я немного завидовал Клоду: у него оставалось хоть что-то от тех воплощенных святынь, без которых нам было так трудно обходиться. Для него святой реликвией стал народ. С помощью сошедшего со сцены генерала де Голля и остававшейся по-прежнему на своем месте коммунистической партии он заменил себе нашу пришедшую в упадок семью народом.

Нам нужны были предки, земли, вожди, то есть вещи, которые бы нас поддерживали, и люди, в которых бы мы верили. Мы потеряли сразу все: замок, лес, маршала и генерала. Нам предстояло еще потерять империю, потерять эти оранжевые и синие пятна на карте Африки и Азии, так нас прежде радовавшие: Пондишери, Янаун, Карикал, Чандернагор, Маэ. Эти названия заменяли нам в несколько более обширной общине и наши Зеленые Деревья, и каменный стол. И в конечном счете, мы потеряли самое последнее сокровище, остававшееся

нам, — неосязаемую реальность, которой не найдешь на картах, некую форму в чистом виде, не принадлежащую никому и одновременно принадлежащую всем и находящуюся во всех, нечто неуловимое, смешанное с воздухом эпохи и связанное с сословием: нравы. Коломбе-ле-Дез-Еглиз, Дьенбьенфу, Сен-Тропе стали тремя центрами нашего расстроенного существования, тремя очагами нового, чаще всего болезненного восприятия. Армия разваливалась. Нравы — тоже. Церковь еще держалась. Но и ее в недалеком будущем ждали испытания.

Пьер, Филипп и Клод поселились соответственно на авеню Эйлау, на улице Курти и на улице Бонапарта. Особняк на улице Варенн был давным-давно продан, и там разместилось одно из министерств. В наших глазах оно сыграло роль тех бесцеремонных и грубых птиц, что вторгаются в чужие гнезда. Я уже рассказывал, как вечерние платья и эстетические дерзания декаденствующей буржуазии уступили место папкам бюрократов. А я вместе с дедушкой въехал в довольно скромную квартиру на улице Курсель, единственную, оставшуюся от наших тоже утраченных владений на бульваре Османн. Дедушка прожил еще около двух лет в этой пятикомнатной квартире, где он задыхался. По приезде в Париж он сильно сдал и, несмотря на то, что нуждался в свежем воздухе и просторе, почти не выходил на улицу: Париж с его толчеей и автомобилями приводил его в ужас. Вне своего естественного окружения он был как те почтальоны, которых уход на пенсию убивает. Скончался он однажды зимним утром у нас на руках, почти не мучаясь, в девяностопятилетнем возрасте. В последний день он бредил, спрашивал, лежит ли на улице солома. Вопроса этого мы тогда сразу не поняли, только потом узнали, что еще в начале XX века, дабы приглушить шум колес и копыт на каменной мостовой перед домом, где умирал хозяин, раскладывали солому. Дед умер, как и жил, весь в воспоминаниях и в прошлом.

Он почти ничего после себя не оставил: пару костюмов, которые он одевал по очереди, не обращая внимания на погоду и температуру, несколько шляп, меховую шубу, десяток пар перчаток и твердых воротничков, в большинстве своем отложных, и роскошные шелковые рубашки. Все эти бытовые вещи делали его одним из последних примеров сочетания простоты и величия. Деньги от продажи Плесси-ле-Водрёя к тому времени уже были распределены между детьми и внуками, уже успели распылиться, улетучиться. Мне он оставил свое единственное сокровище: огромный молитвенник с богоугодными картинками и памятниками всем усопшим членам семьи. На самой последней фотографии была изображена тетя Габриэль, которая умерла за три месяца до дедушки, сбитая в начале осени машиной на эспланаде Инвалидов. «Скорая помощь» успела только довезти ее до больницы, где она и скончалась.

Я сидел у окна нашей крошечной квартиры. С бульвара доносился нескончаемый шум автомобилей. Я рассеянно думал о Плесси-ле-Водрёе и о долгом царствовании дедушки в окружении деревьев и воспоминаний. Он был последним из династии, история его низвергла. Он собрал плоды трудов всех своих предшественников за многие века и расплатился за их ошибки и преступления. Ведь история часто оказывает доверие и выдает что-нибудь в кредит. Но приходит день, когда надо расплачиваться. Все долги, не стертые революцией с доски истории, упали на плечи деда. Его отец и дед еще жили в свете старого мира. А те, кто пришел в жизнь после него, довольно быстро привыкали к завихрениям нового мира. Его же разрывало между прошлым и будущим. Я с горечью думал о том, что достаточно нам было продержаться еще какую-нибудь пару лет, пусть в стесненных условиях, а может, и в бедности, и дедушка умер бы в Плесси-ле-Водрёе, как все его родичи. На меня навалились сожаления, угрызения совести и стыд. Я, конечно, прекрасно понимаю, что по сравнению с существованием шахтера, польского еврея, крестьянина со склонов Анд или по-прежнему загадочных китайцев, вновь после долгого отсутствия появившихся на арене истории, жизнь моего деда выглядит как европейская аристократическая волшебная сказка, чудом уцелевшая среди бурь и пожаров. Но мы не дали этой сказке развиться до ее естественного конца, как того требуют обычай и традиция. Кто может измерить страдания людей? Не хотелось бы обижать тех, кто испытал более жестокие телесные или моральные муки, но, возможно, мой дед по-своему испил до дна чашу скорби и тревог, о которых мне говорили на каждой странице его объемистого молитвенника, потертого от многолетнего употребления, образы тех, кого уже не было в живых и о ком умоляли нас помнить душераздирающие голоса из «Екклесиаста» или из «Премудростей». Я рассеянно перелистывал книгу и передо мной представали тени тех, к кому ушел дедушка.

Вы, знавшие и любившие ея,

Помяните в ваших молитвах

Шарлотту Марию Евгению, маркизу…

урожденную Вилламовиц-Эренфельд,

родившуюся 7 апреля 1862 г. в Граце,

отошедшую к Господу в Плесси-ле-Водрёе

2 августа 1918 года

Пресвятая Дева, помилуй тех, кто любил

друг друга и был разлучен (Аббат Перрейв)

или:

Помяните в своих молитвах

Шарля Анатоля Мари Пьера, полковника, графа де…

родившегося в Плесси-ле-Водрёе 18 декабря 1869 г.,

погибшего за Францию 8 сентября 1914 г.

Священное сердце Иисуса, верю в тебя!

Богоматерь Лурдская, помилуй нас!

Над текстами были помещены фотографии молодых женщин с мечтательными лицами или энергичных стариков, чаще всего в военной форме. На обратной стороне картинок порой можно было прочесть выдержки из писем покойного или его друзей: «Она напоминала христианок былых времен, для которых мир не был сплошным препятствием

и которые проходили свой путь просто, с глазами, устремленными в иную жизнь…» Иногда это были отрывки из проповедей или из личных дневников, иногда — стихи Расина, Пеги или хотя бы Виктора Гюго, и очень часто, когда речь шла о молодых людях, убитых на войне, — краткие высказывания Лакордера или архиепископа парижского монсеньера Пия: «Он до конца сохранил унаследованную веру и честь своих предков» или «Не плачьте, я буду любить вас и после жизни: любовь — в душе, а душа бессмертна». Были там и выдержки из приказа по корпусу или по армии, из хвалебных речей епископов и генералов, цитаты из завещаний и предсмертные слова. Нередко это были отрывки из молитв с просьбой помянуть: «Помяни, о всемилостивейшая Дева Мария, чье святое покровительство всем молящим о помощи никого не обошло…» Или из другой молитвы, обращенной к матери Иисуса: «Пресвятая Дева, во славе Своей, не забудь о печалях земных…» Или еще из одной молитвы, словно специально созданной для этих тяжелых обстоятельств и равносильной полному прощению душ, находящихся в чистилище (при условии, если к этому еще прибавить молитву, обращенную к папе римскому). Она начиналась словами: «О всемилостивый Иисус, падаю ниц пред Тобою; прошу Тебя и умоляю со всем жаром души моей…» И дальше, под изображением распятия, следовала довольно смелая стилистическая фигура: «О, всемилостивый Иисус, повторяю слова, вложенные пророком Давидом в Твои уста: „Они пронзили руки мои и ноги, они пересчитали все кости мои“. Да будет так».

Я вновь размышлял о моем деде. Мы тоже, вольные или невольные палачи, нотариусы, предприниматели, продавцы и покупатели, сама история и дух времени, все мы тоже пронзили его руки и ноги и пересчитали все его кости. И выбросили его бедное тело из родного сада. Потом мы отвезли его тело обратно, но уже лишенное жизни и бездыханное, отвезли слишком поздно. Дождливым утром мы похоронили нашего дедушку в семейном склепе на кладбище Русеты. В тот день я вновь заметил одну вещь, о которой догадывался ранее: самые молодые из нас испытывали такое же горе от того, что их отрывают от родных корней, как и старшие, но у них к этому чувству примешивалось что-то похожее на облегчение. Конечно, каждый из нас грустил: в любой заканчивающейся истории есть что-то печальное. Но конец Плесси-ле-Водрёя набрасывал невыносимый груз на воспоминания старших. И наоборот, он снимал этот же груз с надежд молодых. Исчезновение из нашей жизни старых лип и каменного стола, столовой и ее обрядов, устоявшихся обычаев, незыблемого распорядка и многовековой неподвижности открывало перед Жан-Клодом, Бернаром и Вероникой, не говоря уже об Анне-Марии, мир свободы. С них будто сняли путы. Они теперь ездили куда хотели. Ощущали некоторую неустойчивость в жизни, но обожали это чувство независимости и неуверенности. Даже в небезопасности, возможно, находили что-то приятное. Юбер оказался последним ребенком, оставшимся навсегда верным тому вечному, что было в Плесси-ле-Водрёе, ибо он там и умер. Остальные же были почти рады освободиться одновременно и от привилегий, и от обязанностей, от величия и от зависимости. Они уезжали, причем часто далеко. Греция, Италия, Испания казались им слишком близкими. Они уже начинали посматривать в сторону Сахары, Амазонки, Афганистана, Непала, Цейлона. Вкус к свободе, которой можно поделиться с целым миром, брал в них верх над воспоминаниями и обязанностями, которыми ни с кем не поделишься. Позже место семьи заняли у них более широкие коллективы. А через семь-восемь лет после войны, где-то в начале 50-х годов, наступило время удовольствий и индивидуального раскрепощения.

Кончина дедушки наложила на Пьера новые обязанности: он стад главой семейства. Это звание по многим причинам потеряло прежний свой блеск. Уже одно только отсутствие такого несравненного места сбора, каким был Плесси-ле-Водрёй, сводило на нет и власть, и престиж главы семейства. Это был уже не тот патриарх, роль которого так величественно до конца исполнял наш дедушка. С возрастом Пьер обрел некоторую импозантность, отодвигавшую все более в прошлое сменявшие друг друга этапы его жизни, хотя именно из них рождался современный его облик. Кто еще помнил о его грезах, о его политических амбициях, о скандале, в котором он оказался замешан? Когда лет десять спустя после кончины деда Пьер выходил из церкви Сент-Оноре-д’Эйлау или направлялся по воскресеньям на обед к своему брату Филиппу, в нем трудно было угадать и того блестящего молодого человека, каким он был в пору Мазурских озер, и мужа отмеченной налетом печали и спеси Урсулы, и возлюбленного Миретты, и участника Сопротивления. Он превратился в седовласого старомодного пожилого господина лет шестидесяти, мужа американки, очень дальней родственницы наших соседей В.

После смерти дедушки Филипп завел обычай собирать у себя по воскресеньям, раз в две-три недели, братьев, свояченицу и кузена. Братья приходили со своими женами, Этель и Натали. Приходила свояченица Элен. Она уже стала бабушкой. Кузен, то есть я, приходил один. Полагаю, что, как и остальные, я сильно постарел. Но это замечали все, кроме меня. Филипп переживал за Францию. Начал он переживать еще во времена Морраса и Леона Блюма вместе с Бенвилем и Леоном Доде, вместе с Муссолини, вместе с Франко и Гитлером. Много переживал Филипп вместе с Петеном. А теперь вот переживал вместе с де Голлем. За де Голля он ухватился, как утопающий — за спасательный круг. Де Голль его спас, а потом бросил на произвол судьбы. И вот Филипп, который так и остался самым младшим и самым красивым из нас или, точнее, меньше других состарившимся, проводил время в причитаниях о судьбе отечества, на которое он переносил свою верность распавшейся семье. Клод увидел замену нашей разлетевшейся исчезающей семье в народе. А Филипп — в отчизне. Но и отчизна была не в лучшем состоянии, чем семья: после победы в стране царила растерянность. Филипп находил в этих испытаниях какое-то жуткое удовольствие. Он, сражавшийся за освобождение Франции, с возмущением и отвращением отнесся к крайностям, допускавшимся при освобождении. Еще немного, и он оказался бы в довольно узком и необычном кругу вишистов после вишизма. Если многие коллаборационисты задним числом стали зачислять себя в участники Сопротивления, то Филипп пошел в обратном направлении: будучи верным, хотя и раздираемым противоречиями деголлевцем, он все болезненнее переживал судьбу Петена и тех, кто шел за ним в годы несчастий и смирения. Он испытывал страх и вместе с тем горькое удовлетворение от разрыва между Америкой и Россией, от возникновения «железного занавеса», от «холодной войны», от ужасов сталинизма и от подъема третьего мира. По вечерам, когда его особенно разбирал гнев, он начинал жалеть германскую армию, к сокрушению которой прилагал руку и сам. Когда события в Индокитае приняли известный всем размах и превратились в настоящую войну, Филипп не выдержал. Он добился того, что генерал ден Латтр де Тасиньи дал согласие на назначение его военным корреспондентом большой парижской ежедневной газеты, и с тех пор Филипп был повсюду с Иностранным легионом или с «красными беретами». Человек гражданский, да еще в возрасте за пятьдесят, он был рядом с генералом де Кастром в битве при Дьенбьенфу. Вьетнамцы взяли его в плен. По иронии истории освободил Филиппа Мендес-Франс, которого он терпеть не мог.

Поделиться с друзьями: