Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Услады Божьей ради
Шрифт:

Написать толстую книгу об Анне-Марии было бы делом нетрудным. Кроме очерков и альбомов, посвященных непосредственно ей, мне известны по крайней мере два-три романа, героини которых создавались явно не без оглядки на ее красоту и безрассудство. Когда сегодня я думаю о ней, передо мной возникает сложный образ. Впрочем, вы, наверно, заметили, что, говоря о родственниках, я не столько выделяю ту или иную запоминающуюся деталь, сколько описываю образ, сохранившийся в памяти. Но сами эти образы я, естественно, хочу воссоздать как можно вернее и точнее, вплоть до мелочей. И какими бы застывшими они ни были, образы эти меняются со временем, подобно нашим представлениям о старике Гюго или юноше Рембо. Анна-Мария уже не была той девочкой, обедавшей вместе с нами в детской столовой в Плесси-ле-Водрёе, ни девушкой, влюбленной в Робера В., ни почти невестой, уже ставшей вдовой, вокруг которой увивался майор фон Витгенштейн, ни любовницей кучерявого подпольщика. Она стала кинозвездой, сменившей Аву Гарднер или Мэрилин Монро и ставшей, наряду с Брижит Бардо и Жанной Моро, типичной интернациональной знаменитостью. Мы видели ее силуэт рядом с Онассисом, с неотразимым Кеннеди, с принцем Орсини на первой полосе «Франс-диманш» или на обложке «Пари-матч». Но и в ее жизни кинозвезды тоже было несколько этапов. На протяжении 50-х годов она поднималась по невидимым ступеням популярности и успеха. И вдруг — то ли мигрень, то ли смена прически, то ли тяжелый перелет, то ли глаз не видевшего ее пару-тройку лет приятеля — она начала стареть. В начале 60-х она была еще восхитительна, обожаема, неотразима. Но закат был уже близок. Она упорствовала, пыталась забыться, но чувствовала, что та жизнь, к которой она так стремилась, ускользает, как песок между пальцами. Временами она не находила себе места. И тут она становилась еще более неуправляемой, чем в годы взлета ее карьеры. Даже отец ее не мог ничего поделать. Только Клоду и мне удавалось немного ее утихомирить. Когда нас не было рядом с ней, происходило нечто ужасное, какие-то странные видения с вереницами

ее любовников с разного рода кошмарами, о которых мы не имели ни малейшего представления и в которых находилось место и золоченым потолкам Плесси-ле-Водрёя, и лесным озерам.

Все эти такие различные фигуры возникали то тут, то там в светских беседах, в мемуарах актеров, в романах Нормана Майлера или Трумэна Капоте, в рассказах, которые плели у камина на старинный манер где-нибудь в Шотландии или в салоне на авеню Монтень, какой-нибудь старый дядюшка, приехавший с берегов Рейна поохотиться на куропаток, или римская принцесса, остановившаяся проездом в Париже, чтобы купить новые платья. Человек, не знавший Анны-Марии и услышавший о ней из разных уст, мог подумать, что речь идет о разных людях. Отказываясь то и дело от предлагавшихся ей партий, она кончила тем, что прожила как бы пять или шесть различных жизней. Еще в прошлом году я встретил двух пожилых мужчин, когда-то, по-видимому, красивых и занимавших солидное положение в совершенно разных областях, и оба они много лет мечтали жениться на Анне-Марии. Как бежит время! Вот-вот ей должно было исполниться сорок лет. Анна-Мария отказала стольким красивым и талантливым мужчинам, любившим ее без ума, и вот теперь пыталась женить на себе толстого и очень богатого ливанца, занятого в нефтяном бизнесе. В ту пору все были заняты решением алжирской проблемы. У ливанца были не только деньги, открывавшие перед ним все двери, он был еще и умен. Он раньше других понял, кому принадлежало будущее. И в самый разгар войны в Алжире через голову французского правительства вел переговоры с крупными нефтяными компаниями, с Энрико Маттеи, с Фронтом национального освобождения и с Временным правительством Алжирской Республики.

Мне вспоминается один вечер в Риме — через столько лет после тех ночей, когда мы с Клодом подростками бродили вместе с Мариной возле Тибра и Колизея, когда Анна-Мария пригласила нас в один из роскошных дворцов, снимаемых ее любовником. Были там Клод с Натали, Филипп, Пьер с Этелью, несколько актеров и актрис, несколько князей и княгинь, кое-кто из деловых людей и я. Случилось это год или полтора спустя после триумфа «Сладкой жизни». В течение очень долгого времени мы играли нашего «Гепарда» в Плесси-ле-Водрёе. Теперь же мы играли их «Сладкую жизнь» в арендованном дворце. Мы пили. Всем нам, разумеется, было что забывать. И мы забывали, забывали с помощью вина, наркотиков, азартных игр, девушек и мальчиков, первых попавшихся, которыми без различия пользовались и мужчины, и женщины. Была ли новой такая жизнь, начавшаяся в веселые времена году эдак в 1925-м и обретшая второе дыхание тридцать пять или сорок лет спустя на пространстве от Лондона до Сен-Тропе и от Рима до Санкт-Морица? Конечно, она сильно отличалась от строгого XIX века с его пуританскими нравами времен королевы Виктории и с очень строгими обычаями, существовавшими в Плесси-ле-Водрёе. Быть может, такой образ жизни был лишь продолжением старинных традиций, восходивших к стилю Регентства, к концу XVIII века, а может, к еще более старым временам, к эпохе Возрождения с ее аппетитами, а то и к Римской империи времен упадка с ее культом наслаждений? Наряду с теми, кто благодаря своей вере или надежде склонен находить в истории какой-то прогресс, не без отклонений, разумеется, есть также люди, обнаруживающие в истории лишь вечное повторение бесконечно повторяющихся аналогичных ситуаций. Мы выходили из долгого испытания, сила духа у нас была надломлена, будущее виделось неопределенным, а ценности оказались ненадежными. Всего этого было достаточно, чтобы мы кинулись в погоню за наслаждениями, и морализирующий историк легко может усмотреть в этом результат сложения всяческих неблагоприятных факторов: тревоги, инфляции, безотцовщины и морального одиночества. Я полагаю, что в ту пору на нас начала сказываться потеря Плесси-ле-Водрёя: Клод, Филипп, Пьер, Анна-Мария, да и я тоже, все мы были привязаны к той природе, к тому искусству, к той амальгаме дикости и утонченности, в которой воплотилось наше семейство и с которой нам пришлось так резко расстаться. Нам было трудно прийти в себя после разрыва с нашим прошлым и с нашими привычками. Мне вдруг стала приоткрываться буржуазная сущность нашей пасторальной жизни. Мы-то думали, что по-прежнему продолжаем существование наших предков в Плесси-ле-Водрёе, тогда как на самом деле, возможно, просто жили жизнью господствующего класса конца XIX века. Ну, разве уйдешь от своей эпохи? Можно быть выше или ниже ее, можно с ней бороться, как мы делали это постоянно, но время всегда вас догоняет и метит своим знаком. Я начал соглашаться с тем, что было истинно в суждениях Клода: несмотря на давнюю нашу неприязнь к деньгам и к промышленности, к Луи Филиппу и к Республике, несмотря на наши охотничьи рога и любовь к Сен-Симону, мы превратились в буржуа. В крупных буржуа, не в мещан, но все же в буржуа. И стали еще больше буржуа, поняв, наконец, что мы — буржуа, и возмутившись этим открытием. В Плесси-ле-Водрёе нам и в голову бы не пришло, что мы — буржуа. А как только поняли, что мы вывалились из нашей дворянской башни и упали в ненавистный нам класс, мы тут же восстали против него и стали предпринимать попытки забыться с помощью наркотиков и азартных игр в компании арабских революционеров и итальянских актрис. При этом нельзя было себе представить ничего более буржуазного, чем совокупность всех этих демаршей и нашего неприятия этого нового статуса.

В тот вечер во дворце, снятом в Риме Анной-Марией и ее любовником-ливанцем, публика была в основном скорее левая. При этом меня, наивного, ждало еще одно открытие: настроения этих людей показались мне в корне отличающимися от бунта и от чаяний Клода. Когда мы жили в Плесси-ле-Водрёе, левое крыло общества казалось нам кошмарно однообразным, казалось нам каким-то монолитным чудовищем. А теперь я видел в нем множество нюансов и различий. Возможно, и правое крыло для наблюдающего его социалиста или коммуниста также выглядело монолитным? А ведь что общего было между фашизмом и нами, между воротилами металлургии и нами, и я даже рискну сказать — между наследником престола графом Парижским и нами? Во всяком случае, я видел глубокие расхождения внутри этого самого левого крыла, которое мы отвергали все скопом. Я посмотрел на Клода, и он вдруг показался мне похожим на дедушку. Это был, конечно, современный образ деда, преобразованный, переиначенный, может быть, даже вывернутый наизнанку. Но все же его образ. Образ воскресшего дедушки. Думаю, Клод и сам понимал это превращение, это проявление вечного круговорота вещей в бесконечном и все же ограниченном мире. Я давно замечал, что Сталин и мой дедушка, как ни далеки они были друг от друга, при всей их противоположности и враждебности друг другу, принадлежали к одному и тому же миру архетипов и вечных идей, миру авторитетного отца, являющегося и примером для подражания. Клоду казалось, что он оторвался навсегда от нашей системы традиций и упадка; он перешел в лагерь самых непримиримых противников нашего прошлого, которое он ненавидел. А мне казалось, что у меня на глазах вещи, события и люди распределяются совсем иначе. Именно Клод воплощал мораль моего деда, его любовь к порядку и справедливости, к истории и принципам. Но время с его обновлениями и преобразованиями набрасывает на все свою вуаль, и очевидное становится не очень понятным.

А может, мне так привиделось. Будущее должно было показать. Во всяком случае, Филипп смотрел на вещи иначе. По его мнению, это просто зло скрывалось под разными масками. Клод, ливанец, бизнесмены-леваки, княгини-лесбиянки были всего лишь различными проявлениями того, что он всегда ненавидел. Он не мог не любить Клода, и при этом он все же ненавидел его. Весь тот вечер, подобный стольким другим вечерам, он не переставал возмущаться. Если бы у меня был талант и я захотел бы написать роман в духе великих англосаксонских авторов, таких как Стайрон, Малколм Лаури, Норман Майлер, возможно, я набросал бы фантастическое описание тех нескольких часов. Что я могу сказать? В Плесси-ле-Водрёе мы были неразрывно связаны с нашим образом жизни. А в тот вечер в Риме нас всех окружали пропасти, и при каждом нашем слове почва расступалась у нас под ногами. Все были несчастны, все в чем-то виновны и всех преследовали навязчивые идеи. В каждой фразе был какой-то подтекст, какие-то фантастические намеки на драмы, секреты, несбывшиеся мечты. Всюду было кровосмешение, безумие, преступление. Подоплекой всему служил двойной или тройной обман, все дышало грехом и приглушенными раскаяниями, повсюду чувствовалось присутствие смерти. Без вина и игры, без наркотиков и эротики большинство из этих людей не смогли бы жить, тут же превратились бы в прах. Каждое наше слово было пропитано горечью, и каждый, часто сам того не зная, ускорял смерть другого или свою собственную. Среди стольких крушений мы удивлялись, что сами еще не рухнули, и не были уверены, что так уж держимся за эту жизнь. Весь мир катился в пропасть, и мы вместе с ним. Все качалось, в том числе и мы. Мы были эквилибристами новых времен, некими циркачами вечерних сумерек, которые попытались было выдавать себя за утреннюю зарю.

Филипп смутно понимал разрушительный характер всех наших действий. И ненавидел их. У него уже произошел бурный спор с ливанцем об абстрактной живописи и о современном искусстве. Ничего вразумительного сказать он не смог, и собеседник крутил им как хотел, почти высмеивал. Вижу их, как сейчас, в огромном салоне почти без мебели, с разбросанными по полу подушками. Откуда-то доносилась негромкая музыка, они пили виски, и сердца их были переполнены гневом. Они не знали друг друга. Но уже ненавидели друг друга. Казалось бы, ничто их не противопоставляло: у них не было повода для ревности из-за любви к одной и той же женщине, они не были друг другу ничего должны, страны их не воевали между собой, не мешали они друг другу ни в бизнесе, ни в амбициях.

И тем не менее они были противниками во всем. Я смутно догадывался, что же могло раздражать Филиппа в этом интеллигентном арабе, говорившем по-французски лучше нас и чувствовавшем себя великолепно в этом новом мире, которым он свободно и весело владел. Он был любовником Анны-Марии. Мы уже привыкли к тому, что у нее были любовники. Подразумевалось, что Анна-Мария покоряла все сердца потому, что была красавицей, и еще потому, что принадлежала к нашему роду и что, разумеется, на нее падал отсвет славной фамильной легенды. Подразумевалось также, что по-настоящему любила она только нас, а все остальное, включая кино, любовь, ее триумфальное шествие по всему миру, было для нее не более чем легкой игрой, которой она предавалась с высокомерной улыбкой и на которую смотрела, снисходительно улыбаясь. Но в тот вечер улыбался ливанец. И он, и мы знали, что в этой борьбе за признание, которое могло означать любовь, победителем будет он. Скольких молодых людей я видел за прошедшие годы вокруг Анны-Марии, восхищенных этой женщиной-легендой, больше всего боявшихся ее потерять и никогда больше не увидеть! Но здесь, как и всюду, время оставило свой отпечаток на сердцах и на телах, на идеях и на нравах. Я смотрел на Анну-Марию. Мы думали, что она неподвластна времени, но и она постарела. Как это грустно! Появились две складки у рта, кожа была уже не такая нежная, слегка припухли веки. Хотя она, конечно же, была все еще красива. Но в ней уже поселился страх. Страх перед быстролетным временем, страх потерпеть поражение, страх перестать нравиться. Страх потерять этого любовника, хотя и не такого красивого, как многие из предыдущих, которыми она пренебрегла, которых отвергла и давно забыла, может быть, и менее любимого, но имевшего неотразимый козырь: он появился в самый удачный для нее момент, момент, когда она после стольких побед оказалась на лестнице, ведущей вниз. Понимал ли Филипп все это? Не знаю. Но он это чувствовал, я в этом уверен. Им овладела своего рода ревность, не любовная, а, если можно так выразиться, социальная, ревность клана, ревность, возникшая от одной только мысли, что она, наша гордость, наше достояние, может предпочесть семейной традиции какого-то араба, бизнесмена, человека из нового, столь ему ненавистного мира. А тот, естественно, уже предвкушал свой успех, пусть даже и сомнительный. И он заставлял Филиппа вести арьергардные бои. Пьер уже ушел. Клод молчал. Как в свое время наш дедушка, он не был согласен ни с кем. Его мир, его чаяния были уже далеко: их тоже в свою очередь настигало и поглощало прошлое.

Филипп не мог перенести сражение на территорию чувств. Он бился на территории идей, нравов, эстетики и политики. Я затруднился бы сказать, чего было больше в этом поединке: политики и социальных проблем или чувств, более или менее связанных с эротикой. Во всяком случае, все это сплеталось в единый клубок противоречий, обострявших взаимную враждебность оппонентов друг к другу. Атмосфера накалялась. Эти два человека оказались в центре всеобщего внимания и отступать уже не могли. Филипп вообще никогда не умел спорить. Его очень быстро заносило, и для нас, его любивших, было нестерпимо видеть, как он то и дело попадал в ловушки, расставляемые его оппонентом. Ливанец потешался над ним, заставлял его противоречить самому себе, загонял его в тупик, вызывая хихиканье присутствующих. Филипп постепенно терял почву под ногами и устремлялся очертя голову в банальную защиту моральных ценностей и традиций, а окружающим только этого было и надо. Сквозь взрывы смеха слышались слова «…честь… отечество…». Его уже называли фашистом, и я чувствовал, что он начинает паниковать и терять почву под ногами. Он, который сражался против Германии… «А вы, что вы делали во время войны?»… Тут все рассмеялись. Воспримет ли он это как оскорбление или же согласится с подобным определением? Ведь он действительно лет десять был фашистом из-за ошибки, из чувства ненависти, из презрения к людям, подобным этим? Но спор, который слово за словом, мысль за мыслью постепенно или скачками менял направление, вскоре вышел на новую и, надо сказать, не лучшую тему: на Алжир.

Начиная воспоминания, которые вы сейчас читаете, я знал, что каждое наше слово и каждый поступок отсылают к целому миру обычаев и событий. Нет ни единого вздоха на земле, который бы не затрагивал порядок, установленный небесами. Все связано, все взаимозависимо. Нет любви, не зависящей от политики или от искусства. Любые, даже самые малозначительные человеческие или общественные отношения отражают состояние нравов, эволюцию религий, всего того, что создает воздух времени и климат эпохи. Что происходило у нас в 1960 году? Разумеется, драма, нанесшая Филиппу последний и самый чувствительный удар, от которого все его чаяния превратились в иллюзии: война в Алжире. Я мог бы написать книгу об Анне-Марии и ее безрассудных похождениях. Мог бы также написать книгу о роли, сыгранной Филиппом в событиях в Алжире. В каком-то смысле это была бы одна и та же книга, хотя и написанная как бы с противоположных сторон, поскольку оба они, и Анна-Мария и Филипп, каждый по-своему и совершенно разными способами отражали одну и ту же эпоху.

Филипп был безусловным сторонником французского Алжира. Как вы знаете, он не делал выводов из уроков истории и мало беспокоился о том, что у ее ударов бывает отдача. Он, естественно, был одним из тех, кто способствовал возвращению де Голля к власти. И с этого момента после краткого периода ликования вся его жизнь превратилась в сплошные испытания. В вашем окружении вы, наверное, видели и сторонников французского Алжира, и сторонников де Голля. Думаю, что вы знали и людей, поменявших убеждения, бросивших де Голля, которому они аплодировали 13 мая, и других, поменявших лагерь в обратном направлении, последовавших за генералом к независимости, хотя до этого они опасались его как фашиста, а теперь поддерживавших его. Драма Филиппа, длившаяся до самой его смерти, заключалась в том, что он оставался или пытался оставаться до конца фанатичным сторонником и французского Алжира, и генерала. Из нас всех Филипп был, наверное, наиболее простым человеком: националистом, патриотом, консерватором. Человек прямой, он терпеть не мог хитроумных уловок современного мира. Трижды в своей жизни он оказывался в тупике. Будучи националистом, он восхищался национализмом других, обернувшимся против нашей страны. В течение года или двух, пока его не спас де Голль, он пребывал в неслыханном положении националиста, поддерживавшего, сомневаясь и колеблясь, иностранный национализм в его войне против родной демократии. Де Голль и только де Голль помог ему выйти из тупика, и Филипп никогда этого не забывал. Однако после освобождения — и это было, как бывает в бретонских и арабских сказках, второе испытание — он, деголлевец, оказался в числе тех, кто выступал против чисток и охоты на петеновцев. Оказался в лагере тех, с кем воевал, но кого понимал, потому что когда-то разделял их ошибки и иллюзии. И вот теперь он снова, в третий раз, почувствовал, что история поймала его в ловушку.

Как и все мы, Филипп был уже немолод. Ему уже давно перевалило за пятьдесят. Теперь и он вслед за Пьером, в свою очередь, тоже приближался к шестидесятилетию. Но поскольку он никогда не был женат и женщин имел почти столько же, сколько Анна-Мария — мужчин, то он сохранил в себе что-то от подростка, некую свежесть, некую способность мгновенно загораться, сохранил почти детскую наивность. Женщин любил по старинным правилам. Столь же суровый, как и дедушка к гомосексуалистам, к эротизму, ко всем видам скандальных отношений, к современным живописи и музыке, в которых видел лишь одну из форм педерастии, ко всему, чего он не понимал, Филипп с возрастом все больше походил на старомодного галантного джентльмена. Он с удовольствием разыскивал в прошлом нашей страны средства от упадничества, которое неутомимо разоблачал с ворчливым, забавлявшим детей юмором. Он разделял народную любовь к военной музыке, к парадам 14 июля, которые, в отличие от нашего деда, никогда не пропускал. Он смотрел на себя прежде всего как на ветерана войны, и это его самовосприятие, сменившее фашизм его молодых лет, стало как бы лекарством от последнего. Подготовка к событиям 13 мая 1958 года вновь окунула его в любимую им атмосферу военных заговоров, конспирации во всенародном масштабе. На протяжении двух или трех недель он участвовал в инициированном де Голлем процессе. Он вернулся к подпольной деятельности в общенациональном масштабе, напоминавшей интригу романа плаща и шпаги или слегка ироничного приключенческого фильма, где герой участвует то в любовных или светских сценах, то упражняется в силовых приемах. И когда генерал вернулся к власти, Филиппу стало казаться, что он способствовал возрождению Франции.

По причинам, на которые я уже не раз указывал, в этих воспоминаниях содержится слишком много заметок исторического и социального порядка. У меня нет ни малейшего желания ни описывать, ни комментировать после стольких полковников, дипломатов и журналистов эволюцию алжирской политики генерала де Голля. Во-первых, потому что я мало в ней сведущ, а во-вторых — и это главное, — что моя цель состоит не в том, чтобы описывать в который уже раз, историю последних лет, а лишь показать, как она пронизывала и влияла на поведение людей, быть может, даже больше, чем их опыт в области чувств или прямо-таки сакральные годы младенчества. Изменил ли генерал де Голль свое мнение об Алжире в период между 1958 и 1960 годами или можно было, обладая опытом, угадать зародыши будущих событий в его заявлениях, вызывавших энтузиазм толпы на алжирском Форуме и на улице Исли? Откровенно говоря, я не знаю. Знаю лишь, что Филипп — возможно, потому, что был не очень умен, — вообразил и твердо поверил, что если генерал станет президентом, то Алжир наверняка останется французским. Вероятность иной политики он допускал. Но не мог допустить, что такую политику будет проводить де Голль. Сила де Голля, его гений в том и заключались, что ошибочное мнение Филиппа разделяли многие, как среди сторонников интеграции Алжира, так и среди сторонников независимости последнего. Генерал менялся, необыкновенно талантливо лавировал между теми и другими, опираясь то на одних, то на других, а то и одновременно на тех и на других, постоянно ими манипулируя. Многие из тех, кто поддерживал миф де Голля, не одобряли его политику, а большинство людей, одобрявших его политику, ни в коем случае не хотели, чтобы ее осуществлял этот генерал, которого они так ненавидели. Эта его неопределенность и резкие повороты порождали возможности для необычно рискованных действий, намного превосходящих воображение Филиппа и его способность к обновлению, ибо он не обладал ни качествами, ни недостатками, необходимыми для того, чтобы быть хозяином своего времени.

Поделиться с друзьями: