В подполье Бухенвальда
Шрифт:
Сидим подавленные вдруг нахлынувшими воспоминаниями. В глазах Николая бесконечная грусть.
— Вот это и все! — говорит сидящий перед нами человек и очень нежно и неумело разглаживает на коленях своими огрубевшими большими руками грязную тряпку, в которую был завернут сверток. И только теперь я замечаю, что это не тряпка, это передничек с вышитым аистом и бурым пятном крови на уголке.
— На мою младшенькую очень похожа, — говорит он, — тоже погибла. У меня все погибли.
— Здесь что-то написано, — тихо говорит Николай, показывая непонятную надпись на обороте фотографии.
— Это по-польски. Мне вот ребята перевели, только не знаю, правильно ли? — и подает клочок бумаги, на котором написано: «Ядзиньке уже три года, а папа нас еще не видел такой большой» и дата: «13 марта 1943 г.».
Об этом случае
— Та хиба ж ты к этому не привык? Ну да, ты мало служил в разведке, а я такое вже бачив, у меня душа вже перекипела. Та я ж бачил, як жглы хату одного головы колгоспу. Мы двое с Сенечкой Игониным лежали с автоматами близехонько от той хаты, когда туда ворвались гитлеровские каты. Воны его жинку ще в хате застрелили, а потим выгнали из хаты троих хлопчиков. Ну, звычайно обкладывают хату соломой, льют бензин из канистров и подпаливают. Диты рвутся до горящей хаты, а воны не препятствуют и регочут. Хай, мол, поджарятся большевистские выродки. У меня аж руку судорогой свело. Так бы и полоснул очередью. Нельзя. Приказ есть приказ. У нас друге задания. Потом немцы подали сигнал сбора, и солдаты все бросились на вулицу, а охвицер вырвал винтовку у одного из солдат, остался коло хаты. Ну уж колы вин поддел штыком и бросил в огонь меньшенького из хлопчиков, мой Сенечка не выдержал и перерезал его наискось автоматной очередью. Вижу, что задание провалилось, хватаю оставшихся двух хлопчиков за руки и волоку в огород в коноплю. А воны упираются, все к горящей хате, к матке рвутся. Не выполнили мы в тот раз боевого задания, но зато много покосили фашистских гадов под шумок. Вернулись к себе с пустыми дисками та с двумя хлопчиками. И ничего, не судили. Только по выговору получили за невыполнение задания.
После этого разговора я не раз убеждался в какой-то особенно трогательной любви к детям у моего Данилы. Не раз на аппель-плаце он дергал меня за рукав и шептал:
— Валентин, та Валентин же! Бач, яке маленьке французенятка бигае!
И я вижу среди построенного впереди нас 36-го французского блока резвящегося мальчика лет семи, одетого, как куколка. Общечеловеческое чувство любви к детям даже фашистские зверства не в силах искоренить из душ простых честных людей различных национальностей.
Строится вторая линия железной дороги от бухенвальдского завода «Густлов Верке» до ближайшего города Веймара. Каждое утро через браму уходят рабочие команды бау-айнц, бау-цвай, бау-драй и так далее. Под ругань и удары конвоиров втискивают людей в товарные вагоны и задвигают тяжелые двери. Недлинный путь до места работы, всего шесть километров, а как томительно тянется время. В холодной темноте, прямо на полу сидят иззябшие люди, тесно прижимаясь друг к другу телами в полосатой одежде. Осенний дождь барабанит по вагонной крыше, мелкой водяной пылью проникает через щели вагонных стен и, как роса, оседает на хмурых лицах заключенных, отчего они кажутся еще более скорбными, плачущими.
— Ну будет ли когда-нибудь этому конец? — надсадно вырывается у кого-то наболевший вопрос.
— Будет. После обеда во вторник тебе этот «конец» комендант подаст. Причем на блюдечке с синей каемочкой. Устраивает? — слышится злой ответ.
— Да ты не злись, а скажи толком, что делать? Ведь подохнем скоро.
— Ну и подыхайте, если вам хочется ждать конца на синем блюдечке! Да ну вас всех к черту, нытики несчастные, — и говоривший со злостью еще выше натягивает на голову свою полосатую куртку. Но «уйти в себя» ему не удается, потому что к нему с трудом протискиваются еще несколько человек, и из кучи склоненных друг к другу голов чуть слышится тихий, но горячий шепот.
— Диду Остап, а диду Остап! — вдруг слышится из другого конца вагона тоненький мальчишеский голосок.
— Чего тебе, Андрейка? — отвечает бас.
— Это чего он про синее блюдечко говорил?
— Ну чего, чего. Известно, кончаются у человека терпежи, вот И остается одна злость. А так-то он все правильно говорит.
— А чего правильно? — не унимается детский голос.
— Ладно, Андрейка, молчи. На-ко вот, пожуй немного.
А поезд ползет и ползет по новому, еще не обкатанному пути. Узники не видят, как нудный дождь прижимает к крышам вагонов шлейф паровозного дыма, а потом, сбросив его на землю, рвет и рассовывает между деревьями кусками грязно-серой ваты. Кажется, даже лесу надоел этот дождь, и он под осенним ветром часто встряхивает
разлапистыми крыльями своих ветвей, сбрасывая с себя тяжелые капли воды. Но вот в последний раз лязгают буфера, и из открытых дверей вагонов высыпаются полосатые люди. Многие падают, но их быстро поднимают товарищи, чтобы избавить от побоев форарбайтеров. Вся полосатая масса быстро разбирается по своим командам и разводится по участкам работы. Нудный дождь плохо действует на нервы, поэтому и конвоиры, и звероподобные овчарки, и форарбайтеры особенно злы. Ругань, удары, свист плетей, лай и рычание собак перемешиваются со вскриками и стонами заключенных. Наконец, все входит в обычную колею, все расставлены по своим местам, и начинается еще один из каторжных дней, похожих один на другой, как доски одного забора.Андрейка опять работает в паре с дедом Остапом. Работает, в сущности, дед Остап один, но делает это так умело, что создается впечатление, будто тринадцатилетний Андрейка тоже очень нужный и полезный работник. Подбивая щебень под уложенные шпалы, дед Остап делает столько, сколько остальные пары, ни больше, ни меньше. Он широкогруд, литые плечи переходят в длинные узловатые руки, несмотря на года и истощение не потерявшие большой силы, лицо со спутанной бородой и медвежьими маленькими глазками, прикрытыми лохматыми бровями, — угрюмо и озлобленно. Только разговаривая с Андрейкой, дед Остап теплеет: разглаживает вертикальные морщины на лбу, а из-под дремучих бровей излучается какая-то суровая ласка.
В команде Андрейку любят за общительный, веселый характер, за детскую ласковость, за неистощимое желание каждому чем-нибудь помочь, а может быть, просто потому, что нужно же кого-нибудь любить, чтобы в ожесточенной душе не искоренилось это чувство окончательно.
— Андрейка, на-кось кусочек хлебца, — предлагает мимоходом кто-нибудь из доходяг.
— А вы как же?
— Да ты бери, бери цуцик, — ласково басит дающий, глотая голодную слюну, — мне вчера кореш [33] аж две пайки дал, так что я теперь на два дня заправился, — беззастенчиво врет доходяга.
33
Кореш — товарищ, приятель. (Жаргон.)
— Аж две пайки, — удивляется Андрейка, делая большие глаза, — а он-то откуда взял столько? — не совсем верит он.
— Так он же на чешском блоке живет. Знаешь, какие они посылки получают из дому? Вот и подкармливают нашего брата.
Андрейка знает, что чехи действительно подкармливают нашего брата, и берет предложенный ему хлеб.
— Диду Остап, возьмите кусочек, — предлагает Андрейка половину и не отстает до тех пор, пока дед не берет кусок, чтобы спрятать, а потом, при случае, под каким-нибудь предлогом отдать Андрейке.
— Диду, а правду говорят, что у Гитлера один глаз не свой? Ну не настоящей, искусственный, значит. Говорят, ему в ту войну газом выжгло.
— Не знаю, Андрейка, не знаю. Глаз, может, и настоящий, а вот душа у него не настоящая. Не человеческая душа.
— А он когда войну-то кончит? Как думаете?
— А вот когда ему эту нечеловеческую душу вытрясут, тогда и войне конец. Тогда поедешь со мной на Урал-то?
— А чего не поехать? У меня все равно никого нет. И село спалили начисто, — грустно отвечает Андрейка.
— Ничего, дорогой, села еще лучше отстроим, чем были. Подкормимся маленько да за работу. Ух, и работать будем. Душа стосковалась по настоящей работе, — мечтает дед.
— Да вы же и так вон как работаете. Какой я вам помощник? Я же вижу — не маленький.
— Какая это работа, Андрейка! Это так, для видимости. На работу я здорово злой.
— А чего же на нее злиться, на работу-то? — недоуменно говорит Андрейка. — Работа — она всем нужна. Кто не работает, тот не ест.
— Эк ты меня коряво понял, — смеется дед Остап. — На работу злой — это значит охоч до работы, а ты… А насчет того, кто не работает — тот не ест, это ты зря, это у нас дома так-то. А здесь? Здесь вот мы с тобой работаем, а пупок к позвонкам подводит с голоду, так-то. А вон посмотри, они не работают, а жрут так, что аж за ушами пищит. Капитализм, — и дед показывает куда-то влево. Там под толевым навесом, около инструментальной будки, на маленьком складном стуле, вытянув вперед негнущуюся раненую ногу, сидит старший конвоя барон Эрнст фон Кенигсфельд. С ним трое эсэсовских солдат и три громадные овчарки. Завтрак, по-видимому, подходит к концу, о чем можно судить по пустым бутылкам, валяющимся около ящика, заменяющего стол.