В рассветный час (Дорога уходит в даль - 2)
Шрифт:
А я не могу лить молоко в уборную! Во-первых, я не хочу врать дома, будто я выпила, когда я не пила. И во-вторых, я помню, как очень давно - мне было тогда лет пять - я шалила за столом и опрокинула на скатерть стакан молока. Папа ужасно на меня рассердился - просто ужасно! Стукнул кулаком по столу и крикнул: "Дрянная девчонка, дрянная! Если бы я мог давать каждому больному ребенку по стакану молока ежедневно, они бы не болели, как теперь болеют, не умирали! А ты льешь молоко на скатерть! Пошла вон из-за стола!" Рита и Зоя выливают ежедневно в уборную две бутылки молока - они при этом смеются!
– а я не могу. Я помню, как папа кричал на меня...
– Но ведь ты можешь просто выпить это молоко!
–
– Ну, а если я терпеть не могу молока, если я его ненавижу, если меня тошнит от пенок?
– заплакала я.
– Что я, грудная, что ли?
Ничто мне не помогло. Юзефа аккуратненько налила молоко в бутылку и поставила в уголке моего ранца. Мама говорит, чтоб я была осторожна и не разбила бутылку. Юзефа успокаивает маму: "Это очень крепкая бутылка! А что пробка слишком маленькая, так я бумаги кругом напихаю!" И все. Я ухожу в институт, унося в ранце эту противную бутылку с противным молоком, а главное, мне придется его выпить, потому что лгать - дома лгать, маме лгать!
– я не хочу. Я так огорчена всем этим, что убегаю из дому ни свет ни заря, еще и девяти часов нет.
В институте, поднимаясь по лестнице в коридор, я вижу идущих впереди меня девочек из моего класса: Мартышевскую и Микошку. Мартышевскую зовут, как меня, Александрой, но не Сашей, не Шурой, - таких имен в польском языке нет, - а "Олесей" или "Олюней". Чаще всею се ласково зовут "Мартышечкой", хотя она нисколько не похожа на обезьяну, она очень славненькая. Мартышевская и Микоша идут впереди меня и негромко переговариваются между собой по-польски.
– Ниц с тэго не бендзе! (Ничего из этого не выйдет!) - говорит Микоша.
– Она може так зробиць, як она хце! (Она может так сделать, как она хочет!)
Я не вслушиваюсь в их разговор. Я все еще очень болезненно переживаю то, что на большой перемене я должна буду, как грудной ребенок, сосать молоко. Поэтому мне неинтересно, что там какая-то "она", которой я не знаю, "може или не може..." Но позади меня идет человек, которому это почему-то, видимо, очень интересно. Тихой, скользящей походочкой Дрыгалка перегоняет меня и берет за плечи Мартышевскую и Микошу:
– На каком языке вы разговариваете, медам?
Девочки очень смущенно переглядываются, как если бы их поймали на каком-то очень дурном поступке.
– Я вас спрашиваю, на каком языке вы разговариваете?
– По-польски...
– тихо признается Олеся Мартышевская.
– А вам известно, что это запрещено?
– шипит Дрыгалка.
– Вы живете в России, вы учитесь в русском учебном заведении. Вы должны говорить только по-русски.
Очень горячая и вспыльчивая, Лаурентина Микоша, кажется, хочет что-то возразить. Но Олеся Мартышевская незаметно трогает ее за локоть, и Лаурентина молчит.
Дрыгалка победоносно идет дальше по коридору.
– На своем... на своем родном языке...
– задыхаясь от обиды, шепчет Микоша.
– Ведь мы польки! Мы хотим говорить по-польски.
Мартышевская гладит ее по плечу:
– Ну, тихо, тихо...
Мы уходим все трое в одну из оконных ниш.
– "По-русски... только по-русски..." - бормочет вне себя Лаурентина Микоша.
– Здесь прежде Польша была, а не Россия!
У меня, вероятно, вид глупый и озадаченный. Я ведь ничего этого не знаю! И Олеся Мартышевская очень тихо, почти шепотом, все время оглядываясь, не подкрадывается ли Дрыгалка, объясняет мне, в чем дело. Было Польское государство. Потом его насильственно разорвали на три куска и разделили эти куски между Россией, Германией и Австрией. Наш город достался России. Но польские патриоты не хотели мириться с тем, что уничтожено их государство, и восстали. В нашем крае польское восстание усмирял свирепый царский наместник Муравьев - его прозвали "Муравьев-вешатель".
Он повесил много польских повстанцев, вдовам их не разрешалось носить траур по казненным мужьям: чуть только появлялась на улице женщина в трауре, ее задерживали, давали ей в руки метлу и заставляли подметать улицу.Тогда же закрыли в нашем городе польский университет, польский театр, польские школы. И вот - ты сама сейчас видела, Саша!
– нам, полькам, нельзя говорить на своем родном языке... Только по-русски!
Все это Олеся и Лаурентина рассказывают мне страстным, возбужденным шепотом, и я слушаю, взволнованная их рассказом чуть не до слез.
– Только помни: что мы тебе сейчас рассказали, - никому, ни одному человеку!
– шепчет Олеся.
– Ну, господи!
– даже обижаюсь я на их недоверие.
– Неужели же я побегу звонить про такое? Ребенок я маленький? Или глупая приготовишка?
Я вхожу в класс какая-то вроде оглушенная, у меня в ушах все еще стоит жаркий шепот Олеси и Лаурентины.
В классе никого нет, пусто. Я усаживаюсь за своей партой, горестно подперев голову рукой. Так все нехорошо! И молоко это окаянное... и девочкам-полькам почему-то не позволяют говорить на своем языке!
Дверь из коридора приоткрывается. В нее несмело входят две девочки - не из нашего отделения, а из первого. Обычно мы друг к другу в чужое отделение не ходим. Девочки из первого - гордячки, они смотрят на нас, второе отделение, сверху вниз. А мы - самолюбивые, насмешницы, мы не желаем унижаться перед "аристократками"... И вдруг почему-то две из первого отделения к нам пожаловали!
Не заметив меня, одна из них спрашивает у другой:
– Думаешь, он сюда придет?
– Ты же видела, прямо сюда пошел!
– И вдруг, увидев меня: - Людка! А как же эта?
Людка машет рукой:
– Не беда! Она не наябедничает. Мне Нинка Попова говорила: ее Шурой звать, она ничего девочка...
Мне смешно, что они переговариваются обо мне в моем присутствии. Словно меня нет или я сплю.
– Видишь?
– продолжает Люда.
– Она смеется. Она ничего плохого не сделает.
Выглянув в коридор, Люда испуганно вскрикивает:
– Идет, Анька! Идет сюда!
И обе девочки застывают в ожидании около классной доски.
Я тоже с любопытством смотрю на дверь: кто же это там идет?
В класс входит сторож-истопник Антон Он в кожухе (желтом нагольном тулупе). За спиной у него вязанка дров, которую он сваливает около печки с особым "истопническим" шиком и оглушительным грохотом. Кряхтя и даже старчески постанывая от усилия, Антон опускается на колени и начинает привычно и ловко топить печку. Ни на кою из нас он не смотрит, но я не могу отвести глаз от его головы - никогда я такой головы не видала. Не в том дело, что она лысая, как крокетный шар, - лысина ведь не редкость. Но при этой совершенно лысой голове у Антона борода - как у пушкинскою Черномора! Длинная седая борода, растрепанная, как старая швабра. А лысина блестит, как начищенный мелом медный поднос. По ее сверкающей желтизне рассыпаны крупные родимые пятна и, как реки на географической карте, разветвление вьются синевато-серые вены. Сейчас, от усилия при работе, эти вены взбухли и особенно четко пульсируют. Очень интересная голова у истопника Антона!
– Ну!
– командует шепотом Люда, подталкивая Аню локтем.
Аня достает из кармана пакетик, перевязанный розовой тесемкой, какими в кондитерских перевязывают коробки с конфетами.
– Пожалуйста...
– бормочет Аня, вся красная от волнения, протягивая Антону пакетик.
– Возьмите...
Антон сердито поворачивает к ней лицо, раскрасневшееся от печки, с гневно сведенными лохматыми бровями. Он очень недоволен.
– Ну, куды?
– рычит он.
– Куды "возьмите"? Торопыга! Вот затоплю, на ноги встану - тогды и возьму...