Вечерний лабиринт
Шрифт:
– Собака – друг человека, – запинаясь, сказал Кошкин волкодаву. – Собака – друг человека…
Сил уже не было. Кошкин еле волочил ноги. А когда наклонялся за ягодами, то со стоном хватался за поясницу. День подходил к вечеру, и лес постепенно тускнел, умолкал, готовясь к ночным развлечениям.
Кошкин тоже готовился: искал подходящий сук. И вдруг его что-то насторожило.
Он нервно потянул носом. Потом еще раз. Откуда-то доносило дымок костра и нежные тонкие ароматы. Кошкин оживленно засуетился и, принюхиваясь, пошел на запах.
То,
На опушке леса, в блеклых лучах заходящего солнца нежилось милое румяное семейство. Папа, мама и невинное чадо. Чуть поодаль стояла машина с разинутым багажником. Но не это переполняло Кошкина эмоциями. На небольшом аккуратном костре, сидя на шампуре и роняя в огонь капли жира, покрывалась аппетитной корочкой ядреная курица.
Кошкин вцепился зубами в кулак. Только не застонать, не закричать, не выдать своего присутствия!
Папа подкладывал в костер веточки, мама резала помидоры, а чадо охотилось за кузнечиками.
Кошкин пополз. Метр за метром он подбирался всё ближе и ближе. Глаза его горели сумасшедшим голодным пламенем. Что он собирался делать, он не знал.
За деревом Кошкин замер. Перед ним, стоило только протянуть руку, лежал нарезанный черный хлеб, стояли кружки и полные деревянные миски. Все было готово к трапезе.
Кошкин выбрал удобный момент и в следующее мгновение уже запихивал в рот куски черного хлеба, запихивал жадно и безостановочно, пока не икнул и не замер в испуге с битком набитым ртом. Выждал несколько секунд, успокоился, начал пережевывать и икнул снова.
Но на опушке его не слышали, занимались своими делами. Папа даже успел открыть бутылку вина. Тогда Кошкин осторожно, стараясь не расплескать, подтянул к себе миску и, так как ложки не было, жадно отхлебнул.
Сначала казалось, что время просто остановилось для Кошкина. Он лежал на животе с выпученными глазами и открытым ртом, потом время сдвинулось и подбросило Кошкина на ноги.
Он заорал в полный голос, прыгая на поляне и тряся ладонью у ошпаренного рта, отчего его вопль напоминал боевой клич индейцев.
Появление голого, скачущего и орущего индейца было настолько неожиданно, что белые поселенцы в паническом ужасе бросились к машине и, громыхая багажником, умчались прочь.
Голос Кошкина разносился по лесу, то затихая, то снова набирая силу. Птицы стаями снимались с мест и носились в небе, как при лесном пожаре.
Наконец Кошкин замолчал, и лес замер.
Глубокой ночью Кошкин вышел на пригорок.
Темное лесное урочище стояло за его спиной. Впереди расстилалась равнина. В ее глубине мерцали многочисленные городские огни.
Кошкин стоял на пригорке, положив на плечо дубину и держа в руке обглоданную курицу.
Полная луна взошла над землей.
Кошкин смотрел на нее, и по его щекам катились пьяные слезы.
Светила луна, светили огни города.
Внутри Кошкина зародилось и разнеслось по безлюдному лесу протяжное, берущее за душу завывание.
Ночью прошел дождь. Промозглый утренний туман поднимался над землей, струился среди непроходимого
бурелома. Чаща щерилась почерневшими от дождя сучьями, вздыбленными, вывороченными корнями с нависшими комьями земли, собранный в кучу лежал валежник. Мокрый, черный от сырости, он гнил вперемежку с прошлогодними листьями.Под ними виднелось серое, истощенное лицо Кошкина. Глаза его были открыты, и в них остолбенело страдание.
Сверху упала капля. Кошкин моргнул, рот его искривился, словно он хотел заплакать. Валежник зашевелился, показались руки, ноги. Кошкин вылез. Выглядел он хуже некуда. Общение с природой не прошло ему даром. Грязный, изнеможденный, весь искусанный и исцарапанный, он стоял, скрючившись от холода, и никак не мог распрямиться. На лице у него было написано невыносимое отвращение и к жизни, и к самому себе. Он встряхнулся, размазал грязь на лице, отыскал дубину и бесцельно полез в кусты.
Яркое солнце быстро высушило лес. Он снова заиграл летними красками, наполнился птичьими трелями и стал таким, каким мы его всегда любим, и даже лучше.
Кошкин внешне оживился, но живость его была странной. Движения стали нервными, резкими, и шел он, словно дрожал от внутреннего холода.
Показалась река. Кошкин вышел на берег и у тихой заводи спустился на прибрежный песок. Склонился над водой.
То, что он увидел, было его отражением. Но его отражение Кошкину было уже безразлично. Он умылся скорее механически, чем осознанно, выпил воды и вернулся под защиту деревьев. Здесь он сел на землю, положил рядом дубину и погрузился в прострацию.
Из этого состояния его вывело знакомое щебетание. Кошкин прислушался, потом повернул голову.
Мелькнул щегол и закачался на ветке.
У Кошкина приоткрылся рот, глаза увлажнились. И, с трудом ворочая распухшим языком, он позвал:
– Петя… Петя!..
Щегол прощебетал что-то в ответ.
– Петя!.. – вымолвил Кошкин со всей любовью и нежностью, на которую оставался способен, и, приподнявшись, медленно пошел к щеглу.
– Петя!.. Петя!.. Птичка моя!
Щегол вспорхнул с ветки и улетел.
Кошкин некоторое время смотрел ему вслед, потом пошел обратно. Внутри него начался какой-то могучий и необратимый процесс.
Кошкин делал круги по поляне. В нем росла страшная ярость. Росла, росла и выросла. Он вдруг схватил дубину и с грохотом ударил ею по дереву.
– Мать-природа!.. – прорычал он и ударил еще раз. – Мать-природа!..
Дерево гудело.
Он прошелся дубиной по кустам. Он врезал дубиной по земле. По пню. И пошел крушить всё вокруг.
– Мать-природа!.. – ревел он. – Природа-мать! Природа-мать!..
Он погнался с дубиной за бабочкой, он молол ударами воздух, он рубил ударами, он крушил ударами, но по бабочке попасть не мог.
Он рыдал и бил, умолял и бил, он ненавидел и бил. Он не мог попасть.
Без сил, без голоса, он упал на землю, приник к ней, замер, пристыл, потом воздел голову к небу в последней надежде, в последней мольбе и стал ждать, обезумевши глядя на солнце.
Наползла туча.
Кошкин пугающе медленно поднялся и деревянными, ходульными шагами пошел к реке. Камнем на шее болтались ключи.