Венеция: Лев, город и вода
Шрифт:
В тот раз Симона сфотографировала этот растительный лабиринт, вероятно сверху, из окна давнего бенедиктинского монастыря, и, глядя на этот снимок, я всегда чувствую легкое головокружение, не очень приятное, пожалуй, оттого, что в мрачном рассказе Борхеса рассказчику известно, что заплутать можно не только в пространстве, но и во времени и что в конце рассказа он умрет. Самшит там высотой примерно по пояс, аккуратно подстриженными живыми изгородями он тянется по обе стороны посыпанной гравием клаустрофобной тропки, а тебе необходимо отыскать выход, но выстроено все таким образом, что поневоле думаешь, будто никогда отсюда не выберешься.
Входа на фотографии не видно, и потому (не знаю, на месте ли здесь слово потому) выхода тоже не видно. Они должны быть, ведь чтобы заплутать, сперва надо рискнуть и войти, после чего сама собой наступает секунда, когда непременно хочется выйти. Наверно, по этой причине мне очень нравится нидерландское слово для лабиринта: doolhof. Dolen (плутать) — слово еще более сильное, чем dwalen (блуждать), наверно, потому оно почти вымерло и существует лишь в старинных текстах и в этом единственном слове: doolhof. У англичан лабиринт называется maze, и тут опять-таки есть связь с нидерландским, ведь когда я смотрю в толковом словаре ван Дале слово maas (множественное число: mazen), то нахожу: «каждая из ячеек, отверстий, образуемых перекрещивающимися нитями сети, […] проскользнуть сквозь ячейки сети, перен. с трудом сбежать». Не знаю, в чем тут дело — в мысли о фотографии, в рассказе Борхеса, в переулке, где я живу, или в трюизме, что Венеция есть лабиринт, — но, когда главного героя рассказа настигла неизбежная гибель и я намереваюсь выйти на улицу, чтобы где-нибудь выпить кофе, я вдруг стою на пороге своего дома на улице Мадонны и понятия не имею, в какую сторону идти. Стою прямо перед домом напротив, могу коснуться его, стало быть, насквозь не пройдешь, теперь я сам оказался в точке, где дороги расходятся. И хочу я того или нет, это наверняка вход в лабиринт. Но где выход? И есть ли выход у Венеции? Как всегда, карта Венеции у меня при себе, и недолго думая я решаю отправиться в лабиринты этого города, на поиски выхода. В рассказе Борхеса «Абенхакан эль Бо-хари, погибший в своем лабиринте» один из героев говорит другому, что лучше на каждом разветвлении лабиринта
ИГРА БЕЗ КАРТ
Не хочу ни к чему принуждать читателей, но допустим, они все-таки возьмут с собой карту. Тогда что же такое другой конец и как туда добраться, ни разу не воспользовавшись вапоретто? В венецианском лабиринте можно начать в любой произвольной точке и попробовать без карты добраться до другого его конца, а каков этот другой конец, каждый решает сам. Мой — тот конец Кастелло, где расположен прежний венецианский собор, Сан-Пьетро. Почему? Огромная церковь лежит на островке, который тоже называется Сан-Пьетро, и, по моему ощущению, именно там город кончается, поскольку там ты один, смотришь на лагуну и не видишь ее другого берега. Вот туда чутье и ведет меня, без карты, без расспросов. В конце концов всюду есть таблички с названиями, я здесь не впервые и знаю, куда направляюсь. И конечно, я добрался. В рассказе Борхеса Абенхакан эль Бохари, создавший лабиринт, чтобы уберечься от своей судьбы, умирает среди бесконечных стен, которые сам же и построил, а в мои планы такое не входило. Однако могу посоветовать каждому, у кого есть время, разок последовать моему примеру. Выберите произвольную точку, идите к ней без карты, не садитесь на вапоретто, идите только мостами, вот в чем сложность. Куда ни попадете, это всегда будет Венеция, и там, где людей поменьше, вы обнаружите больше сюрпризов, хотя бы потому, что в буквальном смысле увидите больше. Как у меня получилось, я уже не помню. Погода была вполне приличная, с севера задувал ветер, отчего вода поменяла цвет, я был прохожим среди незнакомцев, каждый из которых имел цель, и слышал свои шаги среди множества других, а потом вдруг стало тихо, и я слышал уже только свои шаги в узкой улочке, где никому больше ходить не хотелось. Тогда-то и замечаешь, сколько знаков оставлено людьми — истертые гербы, изображения животных и профессий, вещи, стремящиеся сказать что-то, чего мне уже не понять. Этот город — хранилище минувшего, пожалуй, каждый что-то оставил, что-то нацарапал на стене, не желал просто исчезнуть. Я вышел к вокзалу, оттуда двинулся мимо Босоногих, мимо церкви и сада, который теперь знал, затем свернул от Большого канала налево, в большую торговую улицу, пересек площадь с церковью, но, когда казалось логичным пройти напрямик, я очутился по соседству с Гетто [70] , сел на площади на лавочку и заметил, как приятно пахнет сдобой, ведь рядом располагалась пекарня, я зашел туда, перекусил чем-то с непонятным названием, поразмыслил о том, что этот город всегда очень близко соседствовал с Востоком, и продолжил путь, порой все казалось знакомым, как Фондамента-делла-Мизерикордиа, благодаря чему я сообразил, что нахожусь неподалеку от церкви Мадонна-делл’Орто, мост, улица, переулок, окольная дорога, стена дворца, поворот, герб, дата, опять стена, переулок, упирающийся в канал, и вдруг Фондаменте-Нуове с запретными в моей игре остановками вапоретто, направляющихся на острова и кладбище, потом львы Оспедале с их древними мудрыми ликами, дальше держу правее, трижды заплутал и в итоге все же вышел на Скьявони с ее югославскими и далматинскими воспоминаниями. Дальше было уже несложно, поскольку я некоторое время жил в этих местах и с тех пор сохранил любовь к Виа-Джузеппе-Гарибальди, не только из-за памятника герою, который выглядит так, будто в любую минуту может затянуть громкую песню, но в первую очередь из-за сада у него за спиной и улицы у его ног, ведь эта улица широкая и абсолютно нормальная, магазины, кафе, газетные киоски, она могла бы находиться едва ли не где угодно, и, очутившись на ней, на миг освобождаешься от всего, ведь там играют дети, там возят в инвалидных креслах старых дам, там мужчины моего возраста, которые уже все знают, обсуждают мировые проблемы за бокальчиком вина, такого же черного, как винно-черное море у Гомера. Дальше улица сужается до двух набережных по берегам Рио-ди-Сант’Анна, дома там чуть более унылые, я вижу, что вода оставила свои следы в кирпичной кладке, ведь вода тоже писатель, ей до всего есть дело, она грызет истрийский камень точно так же, как и каштановую древесину свай, трудится каждую секунду ночи и дня, лижет и поедает камень, оставляет предупреждение, докуда может подняться, знает, что когда-нибудь поглотит этот город, без устали грызет, лижет, сосет и разъедает, как и ветер, с какой бы стороны он ни задувал, даже когда ему не сопутствуют град, или дождь, или обжигающая кусачая пыль пустыни, он веками бесчинствует здесь на свободе. Кирпич уязвим, все стихии ему враждебны; когда покрывающая его штукатурка из белой становится серой, а потом чернеет и в конце концов осыпается, кирпич бесстыдно выставляет напоказ свое красное нутро, которое мало-помалу теряет цвет, становится мертвенно-желтым от распада и поражения, об этом тоже рассказывают стены Венеции, знакомые и с еще более жестоким законом неотвратимой судьбы: даже самый прочный и блестящий мрамор не бессмертен.
70
Гетто — изолированный каналами участок района Каннареджо, куда во времена Венецианской республики были выселены евреи.
Каждое судно, хоть самое маленькое, тоже мимоходом пишет эту повесть, а прохожий, то бишь я, хочет перебраться через канал Сан-Пьетро, уже видит наклонную башню, стоящую подле церкви, но не имеющую к ней отношения, с этой минуты я знаю здесь каждый метр, я на другом конце своего лабиринта, приближаюсь к выходу, мне знакома вот эта стена, где на уровне глаз растет неведомое растение, я помню его с прошлого года, это моя любимая загадка: как растение, зеленое и сильное, может вырасти из сплошной стены, какая здесь чувствуется беспредельная сила воли, почвы нет, только кирпичная кладка, ветер, занесший семечко в крошечную вмятину, дождь, влажный воздух лагуны и неистребимая воля выжить, во что бы то ни стало. Надо будет выяснить, как это растение называется на моем родном языке, хотя бы потому, что как раз названия неброского бывают очень красивы. Сам я назвал бы его камнеломкой, а тот, кого я мог бы спросить и кто написал одну из самых замечательных книг о Венеции, умер. Имя его — Предраг Матвеевич, и об этом городе он написал на хорватском книгу, где речь идет не о дворцах и церквах, а о различных формах причальных свай, о названиях исчезнувших предметов, об инструментах, какими на протяжении веков пользовались корабелы, о разных сортах хлеба, которыми здесь когда-либо питались и которые восходят к космополитическим мирам, привезенным венецианскими кораблями из-за океана, но еще и о том, что я называю неброским, о растениях, на которые никто и никогда не обращает внимания, поскольку растут они под ногами, ведут свое незримое существование на краю набережных, меж ступенек церквей, на стенах и под мостами. Чуть не сказал — «безымянное существование», но это неправда. В книге Матвеевича, которая по-немецки называется «Das andere Venedig», то есть «Другая Венеция», у таких растений есть вполне определенные названия, там они именуются SeebeifuB, Leinkraut, Schollkraut, Wasserklee, Kornelkirsche. BeifuB — это полынь, Leinkraut — льнянка, насчет Schollkraut [71] мой словарь молчит, Wasserklee — водяной трилистник, a Kornelkirsche — кизил, с этим я разобрался, однако ж надо их еще и распознать. С его книгой в руках я заглядывал под мосты, где ему попадались иные из этих растений, но, когда ты не на лодке, трудновато что-нибудь разглядеть под мостом, а он видел там кизил, именуемый в Венеции muraiuola, «поскольку он цепляется за стены». Может, мое растение — кизил? С фотографией в руке я разыщу его, прежде чем напишу последние слова этой книги. А пока остаюсь благодарен Матвеевичу, ведь он провел меня по другой Венеции, по таким местам, где надо смотреть во все глаза, чтобы увидеть то, чего иначе нипочем не увидишь, как, например, полураздетую женщину, держащую в левой руке платье, которое явно только что сняла. Она изображена на гипсовом рельефе очень высоко на карминно-красной стене, кому-то хотелось что-то нам поведать, а мы уже не понимаем что, ее лицо под неким подобием тюрбана испуганно, будто ей нужна помощь, часть правой руки отсутствует. Не мешало бы записать ее роман, рассказ полураздетой женщины высоко на стене в другом столетии, когда кто-то — кто же? — пожелал, чтобы мы ее увидели, но зачем?
71
Вороний мак (нем.).
Если Венеция — остров, состоящий из островов, то Сан-Пьетро — остров за пределом этого острова. Он самый дальний и присоединен всего лишь двумя мостами. Не будь наклонной колокольни и большой церкви, где прежде жил патриарх Венеции, кто бы туда отправился? Несколько улиц, церковь, перед нею маленький сквер, где старушки выгуливают собак, — для меня вполне достаточно. Колокольня стоит непонятая, высокая, с совершенно неразличимым рельефом наверху, предназначенным исключительно для ангелов и птиц, но, чтобы добраться до нее, надо прежде миновать несколько улочек, пугаясь, когда кто-то вдруг выходит из-за угла. За мостом я свернул налево и стою у воды. Она здесь низкая, буроватая, странные водяные растения колышутся из стороны в сторону, подводные растения — совсем иные обитатели этого города. Прямо у воды — улица называется Квинтавалле, — обогнув угол стены, видишь поврежденный рельеф. Замечательный старый путеводитель Лоренцетти, где описан каждый камень Венеции, знает, как он называется: это мраморный табернакль, un tabernacolo marmoreo, в данном случае мраморный ковчег, слово, потихоньку исчезнувшее из нашего языка. Если б я не знал, что речь здесь идет о Марии, я бы просто увидел сидящую на троне женщину с младенцем на коленях, которая передает ключи какому-то старику. На старике тройная корона, и, если тебе известно, что такое тройная корона, ты знаешь, что перед тобою папа, а поскольку в руке у него большой ключ, это, стало быть, Петр, первый папа римский. Загадочность изображений, когда они обозначают буквально то, что видишь, способна навести на странные мысли. На миг я воображаю себя китайским туристом из Ханчжоу, отбившимся от группы, — что я увижу в таком случае? Младенца с одной ножкой, на коленях у молодой женщины, чья юбка вконец рассыпалась, каменную птицу, замершую над фигурами. Без сомнения, это рассказ, но что он означает? Я всегда задерживаюсь тут ненадолго, на сей раз кто-то поставил внизу горшочек с лиловатыми цветами и листиком вроде как у шалфея. Рельеф все тот же, но это, конечно, неправда, двое зловредных художников — ветер и дождь — трудятся над ним уже не одно столетие, а когда закончат, рельеф исчезнет. Когда-то, пишет Лоренцетти, здесь проходили «estremi limiti della citti» [72] , здесь люди первой островной конфедерации вышли в лагуну, когда город еще не был построен. Зная об этом, идешь все-таки немножко по-другому. Олнволо — вижу я немного погодя на табличке с названием улицы, ведь когда-то здесь цвели оливы, а район называется Кастелло, си-речь Крепость, потому что когда-то здесь был форт, построенный первыми венецианцами для защиты от захватчиков. В этом месте, должно быть, еще до 1000 года стояла церковь, с епископом, подчинявшимся патриарху Градо, что позднее в истории привело к великому и непримиримому соперничеству,
конец которому будет положен папой Николаем V лишь в 1451 году, когда он сделает епископа этой церкви патриархом Венеции. В маленьком сквере перед собором безлюдно, ветер с канала Сан-Пьетро, шелестящий скудными кронами деревьев и разметающий пыль возле собора, знает об истории все. До 1807 года это была главная церковь города, потом главенство перешло к Сан-Марко. Вдали мне видны высокие, неприветливые стены Арсенала. То, что, наверно, некогда было дворцом патриарха, выглядит печально, заброшенно, стены обветшали, краска облупилась, внутри, вероятно, еще сохранились византийские элементы, но здание на замке.72
Последние рубежи города (ит.).
В безлюдном внутреннем дворе я укрываюсь от дождевого шквала, потом захожу в церковь, прохожу под неприветливой головой толстогубого великовозрастного путто, помещенной среди гирлянд над входом под классическими, неизменно умиротворяющими архитектурными формами кого-то из наследников Палладио. Кроме женщины в застекленном киоске, видимо продающей открытки, не видно ни души. Здание огромно, но что же произойдет дальше с этими исполинскими постройками? Когда-то я стоял в сицилийской Сегесте в огромном пустом храме Посейдона/Нептуна — кто поведал тогдашним верующим, какое будущее ожидает их храм, когда их боги исчезнут?
Я отгоняю эти кощунственные мысли, ведь пока что исконный обитатель вполне счастлив, а вот когда он исчезнет, вопрос встанет ребром. Или станет жутким, как в случае с гримированным и выставленным на обозрение телом Ленина в Кремле. Но и здесь покойники рядом: как только я сворачиваю в огромном помещении направо, то первым делом вижу немыслимо высоко на стене саркофаг. Почему венецианцы иной раз помещают своих знатных покойников на такой высоте, я не знаю, быть может, это как-то связано с вечным страхом перед наводнением. Они в безопасности, однако же никто и никогда не может к ним приблизиться, а скульптурные фигуры под саркофагом, где он лежит не внутри, но поверх, можно разглядеть разве что в сильный бинокль. И поскольку моя по-детски наивная душа всегда и все воспринимает буквально, я спрашиваю себя, каково это — веками лежать в неподвижности, слушая шаги живых, абсолютно тебе незнакомых. Фелипе Коррер — так его звали, одно из знатных имен города, где властвовала аристократия, procuratore [73] , солидный пост в морской республике, брат папы Григория XII. Я иду дальше и оказываюсь у мраморного престола, испещренного арабским и завитушками, стихами из Корана. Венецианцы ничего не боялись, львы из Сирии, колонны из Византия [74] , квадрига из Константинополя — они все везли домой, как и этот мраморный арабский трон, на котором, наверно, сидел Петр, весь мир принадлежал им. Услужливая табличка сообщает, что означает каллиграфическая арабская вязь на спинке трона, это каноны из суры III, аят 192: «Господи наш! доставь нам то, что обещал Ты нам чрез твоих посланников и не постыди нас в день воскресения», а ниже сура XXIII, аят 118: «Господи, прости и будь милостив! Ты самый лучший из милосердствующих».
73
Прокуратор (ит.) — одна из важнейших должностей Венецианской республики, вторая по престижности после дожа.
74
Византия — древнегреческий город на берегу Босфора.
Женщина в своем киоске далеко-далеко, и по-прежнему более ни души, а стало быть, я могу дотронуться до престола и проследить пальцами арабески текста, геометрические линии звезды Давида и, как всегда, спрашиваю себя, может, Петр в самом деле сидел, прислонясь к этой резной антиохийской спинке, рыбак из Израиля, доказавший, что история есть загадка без цели, однако с последствиями, замаскированный жребий, которому без людей не обойтись. Если мир есть все то, что имеет место, то история — все, что непрерывно происходит, вот мраморный трон с арабскими письменами и стоит в почти заброшенной итальянской церкви на островке у края лагуны на юге Европы. А что спинкой вообще-то служит надгробная плита, которую использовали для сооружения престола, уже ничего не меняет, как и то, что некто из I века нашей эры может сидеть на троне из века XIII. Легенды — квинтэссенция истории, и все, о чем они повествуют, правда.
Мне нужно лишь дальше пройти по церкви, чтобы увидеть: так оно и есть. На гигантской фреске Пьетро Рикки в приделе справа от главного алтаря я вижу трех царей. Не знаю, вправду ли они существовали, но уже много веков нам известно, как их звали и какие дары они принесли к вифлеемским яслям, и здесь сомнений уже не возникает, ведь Рикки изобразил их так, будто сам при сем присутствовал, лошади, всадники, деревья, рабы, трубы, женские тела, все в кружащем движении, а посредине трое могучих мужчин в просторных одеждах, двое с дарами преклоняют колена, третий стоит, со свечой на белом тюрбане, сияющий плащ широко распахнут, золотой дар в левой руке, неподалеку белый конь, ставший на дыбы и ржущий, тот, кто смотрит на картину, сам в этом участвует, никакая синерама тут в сравнение не идет, и шум наверняка был оглушительный, а я стою в безмолвной, непомерно огромной церкви, но, когда оборачиваюсь в другую сторону, становится вовсе невмоготу, там, напротив царей, Пьетро Либери изобразил полчища змей, пугающих зрителя. Позднее я заглянул в библейскую Книгу Чисел, надо же узнать, что именно я видел, — народ Израиля вместе с Моисеем на пути через пустыню, озлобленный, несчастный, недовольный, ропщущий на Бога и на Моисея: «Зачем вывели вы нас из Египта, чтоб умереть нам в пустыне? ибо здесь нет ни хлеба, ни воды, и душе нашей опротивела эта негодная пища». Последний кулинарный упрек не иначе как переполнил чашу, потому что наказание следует незамедлительно: «И послал Господь на народ ядовитых змеев, которые жалили народ, и умерло множество народа из сынов Израилевых». Тот, кто жалуется, что в Венеции чересчур много туристов, в Сан-Пьетро-ди-Кастелло может отдохнуть, здесь толпы лишь изображены, стены рассказывают древние повести.
У истории нет цели, только последствия, у людей есть цели, а что тогда происходит, изображено на этих стенах. Переполненный увиденным, я еще некоторое время брожу по безлюдным улочкам за церковью и, поскольку этот город — книга, сама переворачивающая свои страницы, читаю на истертой резной деревянной табличке, что кому-то хочется, чтобы я подумал о золотой медали Джованни Сангвинетти, лейтенанта 71-го пехотного полка, который погиб во славу отчизны при Коатите (Эритрея) 14 января 1895 года [75] . «С почтением и любовью» — написано ниже, и вновь я спрашиваю себя, есть ли у истории цель или назначение. То, что мы называем историей, без людей немыслимо, а у людей всегда есть цели, но кто такие люди — творцы истории или всего лишь ее материал? И снова передо мною знак, так я его называю: другим людям хочется, чтобы мы выразили благодарность arciprete Джованни Коттину. Они жили в этом районе за церковью под названием Квинтавалле. И в 1915–1918 годах в честь означенного священника соорудили в стене под статуей Марии что-то наподобие копилки с маленькой прорезью. Опять загадка, которую мне нынче не разгадать, но, когда я наудачу пробую протолкнуть в прорезь современную монету, ничего не выходит. Arciprete — это архиерей, однако ж когда я позднее запрашиваю в Интернете, что это означает, мне сообщают о священнике из эйндховенского прихода, подчиненного константинопольскому патриархату, а я-то как-никак в Венеции. Некоторое время прогуливаюсь в этом тихом уголке города, наверно, это и есть выход из лабиринта, Калле-ди-Меццо, Калле-Лунга-Квинтавалле, Фондамента-Оливоло, затем остановка вапоретто «Сан-Пьетро» и лагуна, широко и радостно раскинувшаяся передо мной в легкой дымке.
75
Имеется в виду первое сражение Первой итало-эфиопской войны.
Здесь я тоже в одиночестве. Вода очень спокойная, черная, слегка отливающая серым. Я прикидываю, не пройтись ли по ней, но затем из Рио-ди-Квинтавалле приближается одинокая лодка со стариком, и только что совершенно недвижный металл покрывается рябью. На борту у старика две большие удочки и сеть, и мне хочется плыть вместе с ним. Я словно побывал далеко-далеко от города.
МЕЖ ЛЬВОВ
Астрологически я — Лев. В таком случае цифра моя — 1, мой металл — чистое золото, вдобавок по профессии мне должно быть королем или банкиром, но меня это как-то не привлекало. Гороскопы из газет и дамских журналов всегда врут, хотя, наверно, только потому, что не вправе сулить всякие ужасы. В этих разделах никто никогда не умирает, не встретишь там и никаких серьезных предостережений, чтобы, к примеру, отказаться от билета на самолет, заказанного на ближайший вторник. А вот в зоопарках я непременно наведываюсь к львам, чтобы с некоторым наслаждением полюбоваться львиным семейством, хотя бы просто увидеть, как величественно выглядит глава семейства. Не потому, что считаю себя похожим на него, ведь для этого нужно обладать настоящей гривой, которая разом делает голову вдвое больше. Мало того, надо и вести себя под стать этой голове, держать ее прямо над передними лапами, смотреть вперед, не обращая внимания на суету вокруг. Где бы ни лег, он всегда в центре и знает об этом. И меня ничуть не удивляет, что лев — тотемное животное Венеции. Из других людей они могут стерпеть подле себя лишь ученых святых вроде Иеронима в пустыне, как у Карпаччо и Иеронима Босха, или Марка, что написал Евангелие, а через восемьсот лет после смерти был вместе со львом и всем прочим вывезен венецианцами из Александрии в лагуну. В моих блужданиях по городу я повсюду встречаю льва — то из дерева, то из бронзы, то из мрамора, то из гипса, он действительно повсюду. Иногда при нем открытая книга, «Pax tibi, Магсе, cvangelista meus — Мир тебе, Марк, благовестник мой», написано на каменных страницах разворота. Зачастую у него есть еще и огромные крылья. Таким его изобразил Карпаччо, в меру неистовым, с длинными крыльями, отведенными далеко назад. Справа от него на заднем плане несколько кораблей, вдали Дворец дожей. Художник снабдил его и нимбом, правая лапа лежит на раскрытом Евангелии от Марка, здесь все как полагается, этот лев — город. Я пробовал представить себе летящего льва. Шуму он наверняка создавал много. Он старше нашего летосчисления, Христу еще предстояло родиться, а Марку — написать Евангелие. Однажды ночью он, наверно, опустился на Столп, сказочный зверь с византийского Востока, и с тех пор вот уж без малого девять сотен лет стоит там на страже. За все годы он сходил со своего высокого постамента лишь один раз, когда Наполеон забрал его с собой. Как все закончилось с Наполеоном, мы знаем, может статься, в ссылке на Св. Елене императору порою снился лев, видевший исчезновение стольких империй. С площади только в бинокль видны его исполинские размеры. За много лет у меня набралась целая коллекция фотографий, от которых по-разному захватывает дух. У того, что на Пьяццетте, если присмотреться, лицо сердитого старика над высоким вавилонским воротником, мне знакомы львы яростные, расчетливые, дряхлые, осторожные, беззубые, истеричные и влюбленные. В Museo Storico Navale [76] лев сделан из крашенного золотом дерева, у него не только меч в правой лапе, но и корона на голове. Порой они огорчены, порой выглядят так, будто уже долгие века ждут кого-то. Тот, что рядом с памятником Виктору Эммануилу II на Скъвони, отлит из героической вагнеровской бронзы, тот, что подле Сан-Джорджо-Маджоре, расстроен и едва удерживает свою книгу, деревянный лев на плафоне Скуола Гранде-ди-Сан-Марко сидит в плену собственных золотых крыльев, хорошо бы разом увидеть их всех на громадном львином поле или на флоте гондол на Большом канале, хотя бы в благодарность за оказанные ими услуги. Мои любимцы — те, что в стене Оспедале подле Джованни-э-Паоло, и огромные, скорбные цари, охраняющие Арсенал, который некогда был стержнем этого города. Здесь строились корабли, завоевавшие колониальную империю, и львы по-прежнему грозно стоят у дверей, не давая войти, и я представляю себе, что они знают: великой державе пришел конец. Вероятно, в ходе веков мраморные изваяния незаметно меняются, с исчезновением мощи устрашающие головы приобретают вялую меланхоличность. В тот день, когда Венеция канет под воду, все крылатые львы смертоносной эскадрой поднимутся над городом, еще раз, с ревом сотен бомбардировщиков, облетят Кампанилу, исчезнут над лагуной как могучее солнечное затмение и оставят тонущий город в одиночестве.
76
Морской исторический музей (ит.).