Виктор Гюго
Шрифт:
Принимая на себя ответственность за так называемую порчу языка и литературы, Гюго воинственно и в то же время четко объясняет сущность своей реформы. Он объявляет, что до сих пор французский язык был «отмечен рабством» и поэзия была подобна монархии, где одни слова походили на «вельмож», другие — на «низких слуг».
Ясное понимание необходимости содеянного звучит в следующих словах «Ответа»:
Но вот явился я, злодей, и закричал: «Зачем не все слова равно у нас в почете?» НаДействительно, разгром отжившей эстетики классицизма, который Гюго теоретически начал предисловием к «Кромвелю», был практически продолжен и завершен реформой поэтического слова. То, что Гюго уничтожил разделение на «высокие» и «низкие» слова, объявив, что «в языке такого слова нет, откуда б не могла идея лить свой свет», было подлинной революцией в поэзии, и поэт именно так и понимает свою миссию, называя себя «суровым бойцом».
Об этой революционной миссии говорит и преимущественно боевая, наступательная, сугубо воинствующая лексика автора «Ответа». Он «наступает» на Аристотеля, называет Буало «аристократом», призывает стихи «к оружию», объявляет войну риторике, славит революцию и 93-й год, он, наконец, «берет Бастилию», «срывает кандалы», «перебивает хребты», ниспровергает, сметает, разрушает, освобождает и т. д.
Вы всех моих грехов отнюдь не исчерпали: Я взял Бастилию, где рифмы изнывали, И более того: я кандалы сорвал С порабощенных слов… ………………………………………… Мне ведомо, что я, боец суровый, Освобождаю мысль, освобождая слово.Реформа Гюго не ограничивается словарем. Она касается и стихосложения и метрики, строго регламентированных старой классической эстетикой. Гюго сознательно подчиняет технику стиха его тематике: в случае надобности он свободно переносит отрезок фразы из одной стихотворной строки в другую (что до тех пор строжайше запрещалось поэтам), смещает акценты и паузы, создавая широкое разнообразие в ритмическом рисунке стиха. Благодаря этому раскрепощению романтический стих приобретает небывалую выразительность, интонационное многообразие и гибкость. Теперь, как говорит Гюго в конце своего боевого «Ответа», стих может выразить самые различные чувства:
Печально слезы льет над нашей нищетою, Ласкает, и разит, и утешает нас, И радует сердца сверканьем тысяч глаз.Исключительному многообразию чувств и настроений соответствует в «Созерцаниях» многообразие поэтических ритмов и жанров. Мы найдем здесь и песню, и сатиру, и маленькую идиллию, позднее появится и мрачное космическое видение, а иногда и просто горестный вопль сердца.
В 1843 г. поэт пережил большое личное горе: во время семейной прогулки на яхте утонула его старшая дочь Леопольдина, незадолго перед тем вышедшая замуж. Эта безвременная гибель молодой, всеми любимой женщины внесла в поэзию «Созерцаний» новые интонации горя и страдания, так же как и мрачные размышления о смерти (в предисловии к сборнику автор говорит, что, начатая улыбкой, книга его «продолжается рыданием»). Дата смерти дочери и послужила
водоразделом между двумя томами «Созерцаний», один из которых носит характер безмятежный и идиллический, другой — скорбный и мрачный.Едва ли не лучшие стихотворения (написанные в разные годы, но собранные в основном в четвертой книге «Созерцаний») относятся к циклу, посвященному погибшей дочери. Это прежде всего печальные воспоминания о детских годах Леопольдины: «Когда мы вместе обитали» (Вилькье, 1845) и «Привычку милую имела с юных лет» (ноябрь 1846 г.), построенные на соотнесении былой счастливой жизни с безысходным горем отца. Светлый и радостный облик девочки, которая «любила свет, зеленый луг, цветы», ее милые шалости и проказы, ощущение счастья во время прогулок по лесам и долинам — все эти простые и естественные чувства, заключенные в столь же естественную форму, завершаются скорбной строфой:
Все это, словно тень иль ветер, Мелькнуло и умчалось прочь…К стихотворениям, связанным с потерей дочери, принадлежит и горестная исповедь поэта «В минуты первые я как безумец был» (Джерси, Марин-Террас, 4 сентября 1852 г.), в которой горькие слезы, отчаяние, жажда смерти сменяются возмущением («Возможно ль, чтоб господь такое допустил?»), наконец, обманчивой надеждой, такой естественной у людей, внезапно столкнувшихся с огромным горем, что все это — лишь страшный сон, который вот-вот прервется, и все будет, как прежде!
Казалось мне, что сон увидел я ужасный, Что не могла она покинуть всё и всех, Что рядом в комнате ее раздастся смех, Что смерти не было и не было потери И что она сейчас откроет эти двери…Стихотворение «Я завтра на заре, когда светлеют дали» (3 сентября 1847 г.) тоже сосредоточено на внутреннем состоянии поэта, отправляющегося на кладбище, как будто на свидание с дочерью:
И буду я идти, в раздумье погруженный, Не слыша ничего, не видя листьев дрожь; Никем не узнанный, усталый и согбенный, Я не замечу дня, что будет с ночью схож; Не гляну на закат, чьей золотою кровью Вдали окрасятся полотна парусов, И наконец придя к тебе, у изголовья Твоей могилы положу букет цветов.Сила эмоционального воздействия этого стихотворения создается образом бесконечного движения «усталого и согбенного» поэта, поглощенного одной мыслью о грустной цели своего пути — могиле дочери. И здесь, как всегда у Гюго, в круг поэзии вовлекается живая природа (краски заката, окрашивающие полотна парусов), но эта природа взята уже как бы с отрицательным знаком: поэт отталкивается от нее, не хочет ее замечать (он идет «не слыша ничего, не видя листьев дрожь», он «не заметит дня», «не глянет на закат» и т. д.). Эта полная отрешенность лирического героя от всего живого и прекрасного, сосредоточенность его на своем горе и создает бесконечно печальную тональность стихотворения.