Во имя земли
Шрифт:
— Принесу все, — говорит Марсия.
— Хорошо, — отвечаю я.
Я сажусь на кровать, я — здесь. Да, спасает от докуки бытия, именно так. Однако никто никого никогда не поддерживает, каждый поддерживает себя сам, но этого-то люди и не знают и узнают только тогда, когда никакой поддержки не находят. Все люди, вещи и идеи, дорогая, избавляются от нас, освобождаются от наших липнущих к ним рук. Пойду вымою свои. Но это сделать не так просто из-за костылей, к которым я еще не привык. Когда мне ампутировали ногу, и я пришел в себя, врач спросил меня:
— Как вы себя чувствуете?
— Я хотел бы увидеть свою ногу, доктор.
— Что за глупость. Подумайте, какая абсурдная мысль пришла вам в голову.
— Хотел бы увидеть…
Как же льет дождь. Он шел и тогда, когда я был в больнице, но я все время думал о тебе. И также чувствовал свою ногу и даже шевелил пальцами, как до ампутации, а ноги-то не было. Была только ее душа, ее сущность. Как же льет дождь. Машина у Марсии маленькая, ей не легко будет добраться домой, если зальет все улицы, а их зальет. Может, позвонят Андре или Теодоро. Может, они позвонят сестре, чтобы узнать, что и как. А могут и не позвонить, ты же знаешь, они всегда заняты поверх головы своими делами, что-нибудь просить у них бесполезно. К тому же Андре должен быть за границей, и давно: моя память не воскрешает его образ. Подхожу к окну, чтобы понять — что? Не знаю. Понять, осознать свое пребывание здесь и получить иное представление о мире — что-то в этом роде. Странно, но я не узнаю этот мир. Я проходил здесь не однажды, он был другим. Изменился я, и изменился он. Иногда, дорогая, ты переставляла мебель, и мне требовалось время, чтобы привыкнуть к изменившейся обстановке. Ведь связь, как ты знаешь, а если не знаешь, то я говорю тебе, связь существует между тремя, а не двумя субъектами. Это не только мы и что-то еще, это еще и она, сама связь. Как в разговоре. Но если я запутался, не обращай внимания. Когда люди думают и много думают,
— Девушки приготовят вам комнату, пока вы будете принимать ванну.
— Ванну?
III
Я не иду. Пока не иду. Мне необходимо еще немного побыть с тобой, прежде чем попасть в плен, подчиниться существующему здесь распорядку. Ванна. Иду, уже иду. Но иду вначале к тебе, побуду с тобой — где же я с тобой побуду? Ты везде и всюду, ты множественна, ты вся целиком состоишь из множества тебя. И каждая ты просишься на встречу со мной. Но я тебе предлагаю правила наших встреч, каждый раз я вызываю в памяти одну — которую сегодня? И люблю тебя такой, какой вспоминаю в каждый данный момент, чтобы в конце сосредоточиться на твоем теле, но позже, потом — на его памяти и твоей вечности. Однажды я о нем думал и особенно напряженно думаю о нем теперь, чтобы мысли стали реальностью. Думаю, — теперь разреши мне немного пофилософствовать, — что рассказ о человеке — это рассказ о его связи со своим телом — как тебе кажется? — или рассказ об отношении тела с вещами, что одно и то же. Вначале оно совершенно, — нет, не то. Вначале оно нечто чужое и непонятное, и человек открывает его для себя постепенно, часть за частью, изумляясь. Ноги, руки, испражнения — удивительная штука. И пи-пи и инструмент, пи-пи производящий. И звуки не всегда кстати, но совершенно законные, если связь согласована. Потом организация всех частей, одни из которых изменяются, другие увеличиваются или уменьшаются, — это так, — превращаясь в гармоническое целое. Тело. Мы разглядываем себя в нем, дорогая, полные внутреннего тщеславия. И благословляем его, как благословляет хозяин своего коня, трепля его по холке, перед тем как отправиться в путь, и отправляемся с ним в жизнь. И что любопытно, оно тут же перестает существовать. Существует только мир и мы, чтобы мир существовал. А оно, наше тело — вроде бы оконное стекло очень чистое и прозрачное. И должно пройти время, чтобы это оконное стекло треснуло и разлеталось на мелкие осколки, но пока нет. Пока есть только очевидная необходимость существовать, как существуют боги и камни, существовать до тех пор, пока их не разобьют и не замостят ими улицы. Пока есть чудо без какого-либо чуда. Пока есть вечность часов без стрелок. И мы пофилософствовали достаточно, мне пора на встречу с тобой в гимнастическом зале.
Но я не знал, что я иду на встречу с тобой до того, как тебя увидел. Только спустя время я понял, что шел на встречу с тобой, которая длится до сих пор. Меня привел — «Там всегда найдешь, в кого влюбиться, и полно красивых ножек» — меня привел Олоферн, мой коллега по факультету. Думаю, что это не его имя, мы его просто так звали, ты должна помнить. Случайно год назад я решил его навестить, он живет возле шоссе, у него какое-то мозговое нарушение. Потеря равновесия при ходьбе, он уже, должно быть, умер. Но тогда это был высокий сильный парень.
— Там есть в кого влюбиться, — сказал он.
Но подожди, я знаю, знаю почему мы его звали Олоферном. [3] Он влюбился в Жудит, [4] но совсем не мужественную, рядом с ним она казалась неприметной. Они были смешной парой: он очень высокий согнувшийся под бременем страсти и своего роста и всегда очень галантный, что характерно для великанов. И, как это обычно бывает, люди, видя столь странную пару, тут же желают восстановить равновесие, поддержав слабую сторону, и один парень возьми и скажи:
3
Олоферн (609–569 до н. э.) — полководец царя Вавилонии Навуходоносора, был убит Юдифью во время сна в городе Ветилуя.
4
Жудит — Юдифь.
— Она как-нибудь побьет его.
Он живет на шоссе, идущем в Каскаис, и однажды я пошел к нему. О, Жоан! О, Олоферн! Увидев меня, он разволновался, встал и пошел ко мне — «Не вставай! Не вставай!» — пошел ко мне, движения его были беспорядочными, и он растянулся на полу. Лежал, одна рука и нога в одну сторону, другая рука и нога — в другую, и повторял: «О, Жоан!» Сухощавая женщина без каких-либо эмоций, — совершенно ясно, их уже не осталось — позвала служанку, крупную крепкую матрону, и мы вместе с ней подняли его и усадили на софу. Однако мы с тобой в гимнастическом зале, возможно, и навестим его еще раз, но сейчас мы здоровые, крепкие молодые люди с будущим. Позволь мне почувствовать это вновь, настоящее подождет, настоящее — это спячка, оцепенение. Да, а еще в парке — ты опять не была с нами? — он был с малышкой Жудит, и тут привяжись к нему один тип — вообще их было трое, так вот один из них стал подшучивать над ним, говоря: «Посади ее в карман, а то потеряешь, или возьми на руки, или не развращай ребенка», нечто в этом роде, прямо и косвенно адресованное его росту и мускулатуре. Тогда Олоферн… О, Моника! Их было трое, он оставил девчонку и показал им, где раки зимуют. Всех троих разбросал по клумбам парка и спокойно вместе с Жудит пошел дальше. Недавно я пошел навестить его, он живет на шоссе. Впрочем, он умер. Как и Анибал. Не знаешь? конечно знаешь. Он же за тобой тоже ухаживал. Да, такой крупный и очень сильный, сильнее, чем Олоферн. А ты знаешь, что в юности сила — разменная монета. Кроме силы, у него была навязчивая идея стать певцом, и он постоянно мучил всех окружающих демонстрацией своих голосовых данных. Потом что-то у него случилось с мочевым пузырем или чем-то еще, он ходил по дому с трубкой, а служанка за ним с уткой. Но Олоферн… Оставим Олоферна, сейчас я хочу быть с тобой. Мы вошли в гимнастический зал, вернее, два просторных зала. Эхо в них гуляет, как на Олимпе, подумал я. Пришел я все-таки, чтобы потренировать мускулы, хотя не очень это любил, гимнастика скорее для женщин, я предпочитал футбол. Олоферн занимался гантелями, какое-то время я наблюдал за тем, что происходит в зале. На разновысоких брусьях занималась какая-то девушка, ты в конце зала делала сальто-мортале. Подожди, дай вспомнить каждое твое движение. Вот ты делаешь два шага, потом обеими руками отталкиваешься от пола, взлетаешь в воздух и там, в воздухе, переворачиваешься, но прежде чем ты опустишься на ноги, я вижу, как ты зависаешь в воздухе. Тело гибкое, стройное, я не отрываю от тебя взгляда. Ты паришь в невесомости, земля над тобой не властна. Вижу тебя в пространстве, вижу твое гибкое тело, ставшее вдруг колесом — ноги и руки почти соприкасаются, а может, нет — начни снова прыжок, чтобы я рассмотрел лучше. Возможно, в воздухе тело не плоское, в воздухе оно, как колесо, и крутится до тех пор, пока ты не распрямишься и не станешь твердо на ноги. Я хотел сказать тебе, что ты меня просто потрясла, вернее потрясло твое сильное тело, отрешившееся от всего земного и своей грубой материальности, ставшее бесплотным. Хорошо сказано? Бесплотное. А сколько в нем всего: твои кости, твои внутренности, но все это как бы не существовало, и я видел только твою совершенную форму в ее полете. По орбите точности, как говорят о звездах, и ты двигалась по ней, математическая точность — необходимость существования вселенной. Потом ты повторила упражнение думаю, чтобы разогреться. Разновысокие брусья были свободны, и ты пошла к ним. Но упражнения на них мне понравились меньше, и я скажу тебе, почему. В любом случае. Вначале бег, возможно, к высокому брусу, ноги под прямым углом в разные стороны, чтобы не удариться о нижний брус. Потом — удар обеими вытянутыми ногами, как плавником акулы, по нижнему брусу. И, наконец, все тело, как единое целое, вращается вокруг высокого бруса и на какое-то время замирает в воздухе. Необыкновенно легкое, невесомое. Потом летит, как обезьяна с ветки на ветку, с высокого бруса на низкий и снова на высокий. Потом вращается и, продолжая вращаться уже в воздухе, приземляется, замерев, как вкопанное. Это мне меньше понравилось, в твоем упражнении появилась обезьяна, потом раскинутые в разные стороны ноги, когда ты меняла брусья, но все же и это привело меня в восторг. Я захлопал в ладоши, и мои аплодисменты разнесло по пространству Олимпа эхо. Однако захлопал не я, а мой двойник, не знаю, как тебе объяснить. Ладони оказались впереди, и я их не мог удержать. В мужчине, моя дорогая, всегда существуют два человека, и они сливаются в единое целое в том, который не всегда вменяем. Кстати, я ведь не знал, почему захлопал, а теперь знаю. Конечно, аплодисменты вызвала твоя ловкость, совершенство исполнения, но теперь-то я доподлинно знаю, что было кое-что еще. Я хотел сказать тебе этим, что главным было твое тело, но и этого недостаточно. Было кое-что еще — что?
Моника, моя дорогая. Было… Дай подумать. A-а, возможность говорить о твоем теле, не смущаясь. Утратить реальность. Окутать тебя завесой, чтобы ничто из того, что есть ты, от меня не ускользнуло, и остаться один на один с тобой. Теперь я чувствую в себе того, кто спрашивает, а потом? Что же случилось потом? Знать бы, что случилось, — хотел бы знать. Хотел бы быть с тобой в небытии того, что случилось. Наполниться твоим присутствием. И видеть тебя, видеть тебя. Какое имеет значение то, что «случается»? Я сыт по горло тем, чем успокаивают плачущих детей. И ничего еще не случилось, пока я этого не хочу. Пока есть только — как сказать это в пределах приличия и благоразумия? — есть только твое легкое воздушное тело. Перемещение твоей земной материи. Интенсивное и недолговечное присутствие с целью получить все — в том числе и невозможное. Моника, моя дорогая, существует только один язык, чтобы говорить о теле, минуя анатомию, хотя страсть его опровергает. Но есть и другой язык, и я знаю его, потому что у меня богатое воображение. Особенно я знаю его теперь. Знаю, что для постижения сущности явлений и предметов требуется много времени. Сущность, первое, главное. Я знаю этот язык. Он говорит туманно и путано о прообразе, который я ношу в себе, чтобы продолжать сравнивать его с тем, который создаю, и до конца не знать, что из всего этого выйдет. Он говорит о твоей цельности, в которой есть нечто, о чем только догадываешься, но что с особой яркостью оно вспыхивает в момент моего полного ослепления. Ты была сильна, прозрачно ясна, что естественно для юношеской неуверенности, которая не все знает и всего боится. Я хочу, чтобы ты сделала еще несколько вращений на разновысоких брусьях. Что ты говоришь? На высоком брусе, когда ты замираешь в воздухе. Или буду с тобой и скажу тебе: вы были великолепны, а ты повернешься ко мне и спросишь себя, кто этот тип, и в наспех брошенных словах выразишь недовольство, продолжая обливаться потом. Но мне это неприятно, я предпочитаю видеть тебя спокойной, сдержанной и улыбающейся. Доставь мне удовольствие, улыбнись. В моей власти сделать тебя совершенной, я не хочу терять эту возможность. Улыбнись. У тебя прекрасные белые зубы, и эта деталь немаловажна для того, что я задумал. И мы молчим, потому что, когда известно, что должно быть сказано, нет необходимости говорить. И тут я присмотрелся получше к твоей, как я сказал, звездной гармонии. Потому что именно улыбка вызывала к жизни все остальное, а не наоборот, и, когда ты улыбалась, материальность твоя была явственней. Потом ты пошла в кабину для переодевания, а я продолжал заниматься гимнастикой и ждал тебя. Мне очень хотелось рассмотреть твое лицо получше, потому что, когда смотришь на тело, лица не видишь. Олоферн был в другом зале и продолжал выжимать штангу, чтобы доказать людям, а так же богам, что он очень сильный, будто кто-то в том сомневался. Я как-то пошел навестить его, он жил на шоссе, — «О Жоан! О Олоферн!» — взволнованный он встал, когда меня увидел.— А теперь, сеньор доктор, пока вам приготовят комнату, вы должны принять ванну.
Я иду, я иду. Дона Фелисидаде ждет у двери, одетая, как Парка. [5] Существуют три Парки, ты знаешь, которой из трех будет она, — я не знаю. Но дона Фелисидаде еще ждет, а я все еще вижу тебя. Мы выходим из гимнастического зала. «Не хотите ли выпить кофе? Здесь, рядом в кафе на площади Республики». — «Меня зовут Моника», — говоришь ты, и я тут же понял, что твое имя тебе подходит. Марсия принесла мне концерт для гобоя, но твое имя звучало громче гобоя в концерте. Ты была печальна, но удивительно решительна, должно быть, твой прошлый опыт придавал смысл твоей решимости.
5
Парка — в римской мифологии богиня судьбы, одна из трех известна под именем Морта (Смерть).
— Теперь, сеньор доктор, будем принимать ванну.
— Я иду, я иду.
IV
И мы пошли. Я — сзади, с трудом справляясь с костылями, а впереди Антония с полотенцами и бельем. Полная, с обвисшими боками — последствия тяжестей, которые из поколения в поколение таскали на себе люди ее племени. Несколько дней назад она ушла, и я пожалел, потому что не так-то просто налаживать отношения с людьми. Ты, дорогая, скажешь, что это не всегда так, зависит… Вот именно. От гордости, от глубины нашей собственной души, что все едино, когда уходишь в никуда. Марсия как-то сказала мне: «Никакой глубины нету, это твое умственное расстройство». Она замужем второй раз. Нет, третий. Не помню, и тогда я сказал ей:
— Твое самомнение не дает тебе этого понять, так выбрось его за ненужностью, как домашний мусор.
Но я не хочу спорить. Я иду за Антонией, мы идем по длинному коридору, где несчастье за дверьми по обе стороны. Иду удрученный тем, что не поспеваю за ней, а она говорит:
— Возьму-ка вас на кресло-каталку.
Но я не хотел, не хотел. На креслах-каталках возят тех, у кого не в порядке верхняя часть тела. Я не хотел. Но Антония хочет доказать мне, что возят и тех, у кого не в порядке нижняя, и торопится, как мне кажется. Я вижу перед собой ее удаляющуюся спину в форменной одежде и белый фартук, завязанный чуть выше покачивающихся бедер. Но в конце коридора она остановилась. Впереди был зал, за залом коридор и снова зал, который я увидел позже, он был большой. Тут я обратил внимание на ворох старой одежды, громоздившийся на стуле. Но Антония тронула этот ворох рукой — помнишь, так бывало в деревне: гуляя по берегу болота, иногда на поверхности воды мы видели плавающий зеленый островок, дотрагивались до него, и в воздух взлетал отделившийся кусочек зелени — лягушка. Антония тронула ворох одежды, и из него появилось лицо старушки, которая тут же стала читать Ave Maria. Голос был сиплый, старческий. Но завод скоро кончился, и лицо снова спряталось в ворохе старой темной одежды. «Ей сто два года», — сказала Антония, и на лице ее заиграла улыбка от сознания своей необычной власти. В зале сидело шестеро стариков, они ели. «Это самые древние старики», — сказала Антония. Я люблю футурологию, хочу видеть, как я буду выглядеть в будущем, и хочу пережить сейчас же то, что придется переживать позже. Их шестеро, они сидят, склонившись над большими мисками, на нас не смотрят. Этому — девяносто четыре, этому — восемьдесят семь. Антония, по своему обыкновению, желая узнать, живы ли они, трогает их, они нас не замечают. Один перепачкался в еде, она вытирает ему рот, отряхивает одежду, он на какое-то время замирает, потом опять продолжает есть, они прекрасны и чудовищны, мне нравится на них смотреть. Они трагичны и величественны, едят. Мы задерживаемся около них, они не перестают есть. Им дан приказ, который должен быть исполнен, наше присутствие их не отвлекает, они едят. Они отложили все заботы живых людей: секс, планы на будущее, власть, радость и дом, и работу, и землю, и интриги соседей, и, похоже, кладбище, с которым, конечно же, заключен контракт на определенный срок, и потому сейчас у них нет ничего, кроме еды, и они едят. Это их последняя возможность доказать, что они существуют, и они ее не упускают. Последний подходящий момент продемонстрировать свое величие, подумал я не без высокомерия. Это тела без таинства, без внутреннего мира — что же еще есть у вас внутри? Они — остов человекообразных. Антония с полотенцами на руке стоит и ждет, когда же я двинусь дальше, но я смотрю на них и философствую. Это — останки величия. Пусть маленького, пусть доступного пролетарской руке. Потому что величие, дорогая Моника, ничего не имеет общего с тем, что мы совершаем, а только с тем, что не делает из нас животных, которые обладают могучей силой, и нужна еще большая сила, чтобы их ее лишить. Они старые, дорогая. Жизнь вымучила их и высосала из их душ все, оставив только пищевод. Вот он, перед нами. И они едят. Однако я должен был идти за Антонией, она спешит и уже готова призвать меня к порядку.
Впереди еще один зал, похоже, для ручного труда. Сидящие в этом зале, должно быть, уже поели, или ждут, когда поедят другие, возможно, у них две смены. Здесь вырезали из бумаги нечто нетленное, три женщины наполняли бумажные мешки, а один мужчина, у которого был маленький стол и столярные инструменты, делал кукол — уж не для показа ли в раю? Им еще был доступен дух творчества, жизнь делала им уступки, и они их использовали, чтобы жить на общих основаниях. Я смотрел на кукол мужчины, а Антония уже тыкала пальцем в распорядок дня, чтобы поторопить меня, но я хотел смотреть. У этого мужчины был не только пищевод, но и внутренний мир. Была красота, память, творчество и робкое желание не говорить о смерти, и я стоял и смотрел. Лицо худое и старое, и редкая борода, и жалобная беззубая улыбка — все говорило об удивительной способности быть счастливым и несчастным одновременно. Подозреваю, что смерть уже тогда была у него на пороге, потому что больше я никогда его не видел. Антония говорила, что мы должны идти, а я медлил, желая посмотреть еще на таинство и творчество. Эти куколки, Моника, были творениями беспомощными, однако и боги не могут похвастаться совершенством своих созданий. Старик довольно улыбался, и тогда я задал глупый необдуманный вопрос:
— А для чего эти игрушки?
В ответ мужчина хмыкнул. Он и сам не знал, но понимал, даже будучи наивным, что только глупец мог пожелать узнать это. Потому что задавать вопрос, для чего существует искусство, может только тот, кто не знает, что такое искусство, и тут Антония топнула ногой и возмутилась, и громко сказала, что пора мне и честь знать и отстать от старика.
Ванная комната находилась в стороне от коридора, но чуть дальше, и до нее еще были комнаты и кабинеты. Дорогая, я буду купаться, ты можешь прийти. Мы никогда не мылись вместе, подожди, не знаю, не помню. Возможно потому, чтобы, с одной стороны, не опошлить таинство, а с другой — удовольствие, думаю, так, пытаюсь понять. Чтобы пользоваться телом, не унижая его, — другое не приходит в голову. Рядом с ванной стоял любопытный стул из пластика. На прикрепленной к нему металлической пластинке я прочел «Автолифт». Антония отрегулировала высоту сидения, чтобы я мог им воспользоваться. И, как только я сел, принялась раздевать меня.