Во имя земли
Шрифт:
— Не смотри на меня так!
А я хотел на тебя смотреть, смотреть долго, до твоей вечности. Но не смотрю больше, не смотрю. Дорогая. Пойдем отсюда, мы уходим с тобой и со мной. Какой смысл в конкурсах красоты? Бог прощает тебя за то, что ты больше не делишь свою красоту ни с кем, даже если она тебе дана в избытке. Ее столько, что хватит на меня, детей и твою болезнь. Но знать твою тайну, познать твою суть должен только я, только я. Что ты можешь дать другим? Тайна — для того, чтобы ее узнать, а кто, как не я, может ее узнать? Никогда ты не подумала: «Я существую», — а тайна начинается здесь. Она мне тоже редко открывается.
— Послушай. Ты говорил о Салусе. Зачем эта клоунада со мной и конкурсом красоты? Почему тебя развлекает этот бред? И какое ко всему этому имеет отношение Салус?
— А откуда ты знаешь, что это бред? Кто тебе сказал? Бог ведь создал мир словами. Вот словами я и буду создавать тебя до смерти. А Салус… Я сейчас скажу.
Салус. Рядом с ним находиться было трудно. Он громко разговаривал во сне, был возбужден. И я пожаловался доне Фелисидаде.
— Я уже поняла, — ответила она мне. — Как только будет свободная комната…
— И не могу уснуть, дона Фелисидаде, он очень
Однако, дорогая, до чего забавно. Салус. Как я мог осуждать его? Ты ведь знаешь, что ненависть, любовь, человеческие восторги, желание разрушать приходят и уносятся, как потоки воздуха. Но иногда кто-нибудь и вовлекается в поток. Его-то я оправдывал или осуждал ради сохранения общественной гигиены. Вот на Салусе и сказалась моя филантропия. Послушай, дорогая. Человек без сострадания — это карикатура на человека. Иногда, похоже, Салус узнает меня. И если о Салусе я говорю как бы между прочим, то только чтобы не тревожить совесть. К тому же мне просто необходимо вытянуться на кровати. Посмотреть на фреску из Помпеи, которая мне так нравится. Так нравится, потому что я вижу на ней тебя. Твою почти ритуальную походку. Изящество поворота головы. Она не похожа на тебя, но такой я тебя вспоминаю. Салус. Кто-то его поместил сюда, должно быть, у него семьи нет — думаю, так. И он тут же включился в жизнь отделения. Заговаривает со всеми стариками, выжившими из ума, те ему, конечно, не отвечают. Задолго до обеда говорит:
— Пора есть.
И идет на кухню. Доне Фелисидаде это не нравится. Салус находит тарелки, приборы, достает их и с усердием накрывает столы. И вот однажды — какая невероятная нежность! Однажды я вышел в коридор: Антония собиралась меня мыть. Вышел и вижу старушенцию — сейчас скажу, как ее зовут, если вспомню, — так вот, хромая старушенция семенила в сторону уборной, останавливаясь передохнуть, потом снова семенила, стараясь не попасть ногой в трещины в полу. Печальная красивая старушка: кто она? кто ее сюда поместил? Она шла в уборную, которая находилась перед кухней посередине коридора. И тут появился Салус, подошел к ней, взял под локоток. «Идете в уборную? — осведомился он. — Так обопритесь на мою руку». Она не хотела, расстроилась, потеряла равновесие. Тут Салус поднял ее на руки и понес. Вошел с ней в уборную, поднял юбки, опустил трико, посадил на стульчак и подождал. Потом подтер ее, подтянул трико и доставил до места в столовой. Она сидит в углу в душевном расстройстве. И дрожащим голосом говорит что-то непонятное, не знаешь, плачет она или смеется, слышится какое-то кудахтанье. Это робкая и красивая старушенция. Всего пугающаяся и нежная. И вот ей Салус спустил штанишки, чтобы она сделала свое пи-пи.
XIII
Тео спешит сказать мне что-то, прежде чем я останусь без ноги. И я, прежде чем с ней расстанусь, должен посмотреть на нее с сочувствием и нежностью, найти, будучи с ней наедине, полное взаимопонимание. Моя нога, мое существо. Нога — часть моего тела, беспокоящая, нелепая и торжествующая реальность моего тела. Но сейчас мне не хочется вести с ней… Ждет Тео. Он около моей больничной койки, он полон ошеломляющих вестей, которые желает сообщить мне. Вполне возможно, красивых вещей в его понимании мира и в любом другом, но не в мой час постигать эту красоту. Он здесь, рядом, пошел за стулом, чтобы опустить на него груз того, что хочет сказать мне. Но он немного подождет. И моя нога тоже. Сейчас я хочу видеть тебя на фреске из Помпеи, если тебе еще не надоело о ней слышать. Литография на стене моей комнаты, а я — на кровати без ноги, и Антония торопит меня, чтобы я шел в ванную. Пусть все меня ждут, я так хочу быть с тобой. С твоим вымышленным образом моего тщетного воображения, с возвышенностью чувств, которой никогда не было: мы всегда были близки друг другу. Но теперь, когда я на пороге смерти, она есть. Есть в яростном желании владеть гораздо большим миром, чем он есть на самом деле, и быть Богом. Потому что время от времени необходимо быть Богом, чтобы он хоть немного утратил свое величие — я смотрю на фреску из Помпеи. Вернее, не Помпеи, а Стабий, [13] города чуть к югу от Помпеи. Или не Помпеи, а Помпенос, но Помпенос — некрасивое название, звучит как тромбон (тромбон?). На фреске изображена Весна. Или, возможно, богиня Флора, чтобы весна была телесной, как ты. Тело совершенное, одухотворенное. Ты весишь больше, чем богиня Флора, дорогая. Но мне теперь так необходимо, чтобы ты была божественна. Совершенна, нереальна, недостижима — разреши мне быть инфантильным. Именно такую любовь мы встречаем в книгах. Отвлеченную, сумасбродную. А кроме этого, она имеет другое имя, идущее от физиологии. Я страстно хочу обожествить твое тело. Создать религию, которой нет, религию поклонения твоему телу. Я буду возвышенным и умственно отсталым. Тело. Моя дорогая Моника, тело еще не существует, нужно приложить все возможные усилия, чтобы оно, тело, существовало, потому что то, что существует, — это всего лишь кусок мяса, которое должно продаваться в мясной лавке для людоедов. Или существует только то, что в нем не существует, нет, но заключает сделку в ризницах провинции. Моя любовь, разреши сказать тебе, теперь, когда ты собрала вещи…
13
Стабии — город в древней Италии, разрушенный извержением Везувия.
— Знаешь что, Жоан? Я тебя никогда не любила.
Не говори, не говори. Теперь, когда все завершилось, теперь я могу тебя создать, как Бог, он не умел, а я умею. Ты не знаешь фреску из Помпеи, я должен тебе ее показать.
Красивая богиня Флора запечатлена в момент ее легкого движения, но лица не видно. Потому что красота не в ее лице, а в легкости ее походки. Мы видим ее со спины, лицо чуть повернуто к зрителю и только для того, чтобы обозначился его мягкий абрис. На ходу она срывает цветок и следует дальше, подгоняемая легким ветерком. В одной руке цветок, в другой — корзиночка с цветами, которую она прижимает к груди. В ней все воздушно и податливо. Вокруг легко ступающих ног волнуется туника цвета глины. Белая вуаль небрежно спущена
с плеч. Волосы схвачены на затылке, излюбленном месте мужской нежности. Схвачены лентой, лента, словно нимб. И все ее существо кажется неосязаемым. Есть и еще кое-что, что мне особенно хотелось бы сказать тебе об этой величественной и воздушной богине. Сказать не только о ее красивом теле, летящем как птица, но о самом полете. Не только о ее вечной юности, но и о самой вечности. Не о грациозности, а о грации. Я смотрю на нее, не отрываясь, желая, чтобы на фреске была ты, и слышу, как ты смеешься, потому что ты на ней не будешь никогда. Смотрю пристально, проникаюсь ею, чтобы навсегда в моей памяти запечатлелась ее нереальность. Почти не касающиеся земли ноги. Два тонких пальца, которые срывают цветок вот уже две тысячи лет. Мягкое движение бедра, эфирность ее божества. Округлость воздушного тела, овеянного легким ветерком. И ниспадающие вуаль и туника — ровно настолько, чтобы обнаженность не была чрезмерной. И голое плечо, чтобы дразнить воображение, желающее все домыслить. И зеленое пустое пространство, чтобы ничего вокруг не происходило и не притягивало взор. Я продолжаю смотреть на нее, смотрю всегда. Она проходит, воздушная, спиной ко мне. И красоты ее лица мы не видим и не увидим никогда. А потому ее красота — самая красивая, она и близко, и далеко, в ощутимой реальности, которой никогда нельзя будет коснуться. Лица ее мы тоже никогда не увидим. Как и глаз, взгляд которых затопляет все ее тело, точно оно принадлежит ему безраздельно. Ни тела богини, ни привлекающего внимание движения мы в руках не ощутим никогда, потому что ее реальность — проходить мимо. Так же никогда я не сорву своими грубыми руками смертного цветы, которые она несет и срывает. Я должен перестать смотреть на эту эфемерную богиню и ее короткое мгновение бытия, должен идти к тебе, Камила уже зовет меня, крича:— Сеньор доктор! Сеньора опять выпачкалась!
Трудно оторвать взгляд от богини. И все же я перестаю смотреть на нее, а она продолжает идти — когда же я ее увижу снова? Этот миг краток, как все великое в жизни. Я отвожу глаза и, возможно, не увижу ее никогда. Потому что она не всегда там, когда я ее ищу. Для того, чтобы она оказалась на месте, должно происходить все, что происходит, все одновременно. Теперь мой взгляд готов для встречи с ней. И встреча эта рождает у меня улыбку. И в моей улыбке продолжает существовать богиня. Она — мимолетное видение. Ее на встречу с моей улыбкой из глубины тысячелетий приносит ветерок. Исчезает ветерок, исчезает улыбка.
— Сеньора опять выпачкалась!
Это Камила зовет меня, я должен идти. Ах, как же ты несчастна, дорогая, как тяжело смотреть на тебя. Но куда тяжелее, труднее понять — нет, нет, не понять, а осмыслить, что… не знаю, как тебе объяснить… что есть ты, и в то же время все же это не ты. Моя Моника высока, божественна, и это навсегда. Поставлю-ка я кассету с концертом для гобоя. Концерт Моцарта, не знаю, говорил ли я тебе о нем. Но у меня уже нет времени, Камила кричит, чтобы я поторопился. Твоя болезнь прогрессирует, ты теряешь человеческий облик. Вначале ты еще подавала мне сигнал, я или Камила бежали к тебе и усаживали, чтобы ты сделала все, что надо, и не испачкалась. И ты сидела и делала, а мы ждали. Но потом ты стала делать, где попало: для тебя везде стало удобно. Дорогая, ты такая несчастная. Пространство человечности огромно, постараюсь осмыслить его. Буду осмысливать, чтобы овладеть всем, что нам принадлежит в его пределах. Оно идет свыше, где оно известно и божественно, идет от созданных нами богов и доходит до самого низменного, чем являются испражнения и гниение. Но Камила не дает мне философствовать.
— Это вошло в привычку. Разве сеньора не может позвать? Вам трудно сказать, чтобы я проводила вас в уборную?
И ты смотришь на нее, как собака, желая понять.
— Разденьте ее. Оботрите, я потом буду мыть ее.
Но Камиле не нравится, она расценивает сказанное мной как чудачество:
— Теперь вы всегда хотите мыть ее сами. Разве я не смогу это сделать? Неужели вымыть сеньору — это что-то особенное?
— Я сам.
Я не понимаю настойчивости Камилы. Тем более что я тебя всегда мыл. Как и желания Марсии, когда она была дома: «Я вымою мать».
— Оставь, — сказал я ей.
Только я знал твое тело, пути моего наслаждения в нем. Твою красоту. Необходимо усилие. Необходимо бесконечное внимание, чтобы обнаружить его следы. Линия совершенства, твоей гордости. Ты стоишь в ванной.
— Камила, не забывайте подкладывать ей пеленки.
Стоя в ванной, ты вдруг неожиданно глупо говоришь мне:
— Дедушка, поскорей, мне холодно.
Я всматриваюсь в тебя, стараюсь понять. Докопаться до причины твоего заблуждения.
— Я — Жоан, дорогая.
— Да, дедушка.
Кто был твой дедушка? Я его никогда не знал и не помнил. Но сообразил: это, должно быть, родовые отношения, глубина времен, сумерки истоков. Истина земли и бесконечности. Дедушка. Мою тебя со всей нежностью, на какую способен. Мою не спеша. Бедра, исполненные ловкости, крылатой быстроты. Теперь она погребена под обвисшими морщинистыми складками. Бедра худые, кожа дряблая. Мою твой мягкий живот. Твои ляжки и изящные легкие ноги. Они слабые от усталости. Мою жаркую поясницу, твой бюст. Твои кричащие груди. Слышу их резкий крик в моих ушах, мою тебя с состраданием и тщанием, всю целиком. Очень аккуратно каждую часть. И пока мою, слушаю концерт Моцарта для гобоя. Мне принесла его Марсия, я ставлю его на проигрыватель. Какой скромный инструмент гобой. Еле слышный в оркестре. И вдруг второй раз, пока тебя мою, — вода горячая, мыло, мои руки, особенно левая, более чувствительная к приятной бархатистости твоей намыленной кожи, — замечаю, вдруг замечаю беспокоящее таинство — я мою не тебя. Время от времени гобой солирует, он маленький и скромный, твое тело так постарело, печальный гобой, такой одинокий, такой сиротливый. Я мою твое тело, но тебя в нем нет. И я вспоминаю. В былые времена ты заполняла все свое тело до кончиков пальцев, до ногтей, до кончиков волос. Ты была в нем, и я узнавал тебя. В теле, в жестах, в живом притягивающем взгляде. Но теперь передо мной только твое тело без кого-либо, кто бы за него отвечал. Твое тело неуправляемо, дорогая, кому оно принадлежит? В средоточии — пусто, из него не поступает ни один сигнал. Я не вижу тебя в твоих глазах, взгляд их рассеян. Они смотрят в никуда. У тебя нет средоточия — где ты обитаешь?