Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Во имя земли

Ферейра Вержилио

Шрифт:

— Я сам разденусь.

— У-уу, какой ворчливый.

И, не обращая внимания на мои слова, продолжала раздевать меня. Дорогая. Это же была относительно молодая женщина, и она снимала с меня вещь за вещью, как с ребенка, и это в моем-то возрасте. «Я буду мыться сам!» — крикнул я, чтобы она поверила в мою мужскую силу. А она ответила, что здесь не любят капризных мальчишек. Я голый и неизвестно почему должен терпеть стыд оттого, что голый, однако думаю, что вряд ли сам сумею одеться. Моя культя о том свидетельствует, как и все мое теперь увечное тело, которое не может за себя постоять. И тут Антония нажала на кнопку, и стул вместе со мной поднялся в воздух, завис над ванной и тут же опустился в воду. Не теряя ни секунды, она принялась меня мыть. Такого беззащитного, Моника. Такого не принадлежащего себе самому. Она мыла мне голову, тело и особенно нежно половые органы. И я подумал: «Потом сменит пеленки», — и закрыл глаза. И вроде бы вошла мать и с любовью принялась мыть мое тело, уши и еще маленькую пипку, а я сидел в старом цинковом тазу с закрытыми глазами. Антония мыла меня, а мне так хотелось плакать. Ведь она завладела мною, хотя я еще был способен мыться сам, она лишала меня самостоятельности, распоряжаясь моим телом, как бы отнимая его у меня. Особенно остро я это почувствовал, когда мне ампутировали ногу, и я попросил у врача:

— Я хотел бы увидеть свою ногу.

— Какой вздор. Вы не можете увидеть ногу, потому что она уже там, где должна быть.

Но я ее, тем не менее, увидел, правда, в ночном кошмаре и очень странно — я ее трогал. Но она была не моя. Раньше я стоял на ней и когда я ее чувствовал или ее трогал, это был я, который ее чувствовал или трогал. А теперь она была передо мной, и я чувствовал отвращение от прикосновения к ней, так как это был кусок мертвого тела, и в нем меня не было. То было волнующее таинство кусочка моего тела, уже не бывшего моим телом, а я был в своем теле, которое еще имею, и не был в кусочке, которого уже не имею. Нога,

стопа, пальцы были мною, когда ходили, и я ими двигал. А теперь мое «я» оттуда ушло и находилось все целиком, безраздельно там, где находился я. Это, конечно, несколько путано, моя дорогая, но потом ты разберешься в сказанном и поймешь. Антония с осторожностью моет мою увечную ногу и с особым тщанием наиболее грязные места. Моет меня. Я хорошо себя чувствую. Я сложил с себя человеческое призвание в отношениях, планах, действиях, теперь я обнажен, и нет у меня никакой тайны и никакого права на нее: женщина моет с нежностью мои половые органы.

И тут я неожиданно вспомнил: надо идти мыть тебя, Моника, моя дорогая, мыть, вытирать, звать Камилу, чтобы она помогла мне, а может, мое сострадание к тебе поможет мне справиться одному? Но я не иду. Пойду позже, когда призовут меня боги и спросят: «Кто тут?» Ты взлетаешь вверх на гимнастических брусьях. Вот замерла в воздухе перед тем, как сделать сальто-мортале. Вот стоишь в лесу ночью.

— Я благословляю тебя во имя земли, звезд и совершенства.

— А теперь будем вытираться, — говорит мне Антония.

Тяжкая работа. Она устраивает меня понадежнее на стуле, приводит его в движение, и я вместе со стулом поднимаюсь из воды. Мягким полотенцем Антония вытирает меня. Потом одевает, не разрешая одеваться самому. Она получает удовольствие от оказываемого мне покровительства, покровительства слабому, Моника, — это самое большое удовольствие для тех, кому приятно сознавать, что кто-то есть слабее их. Я беру костыли и ковыляю по коридору в свою комнату. Иду довольный, моя дорогая, и думаю: «Так меня готовила мать к воскресной мессе». Проходя мимо зала, где едят самые старые, я на минутку останавливаюсь — что это меня остановило? Смотрю на стол, за которым они ели. Они все там же. Синят, склонившись над столом, но не едят. Спокойны, глядят в пустую тарелку. Голова висит, они не двигаются, может, собираются молиться? Беззащитные младенцы. На их лицах вечность. Они существуют.

V

А вчера мне подселили одного субъекта если я назову его, ты сразу же его вспомнить. Дорогая. Но прежде я столько хочу тебе сказать. Ко мне должна прийти Марсия и принести мои вещи. Потом я получил известие от Андре — такое интересное он написал письмо! Должен прийти Теодоро, который уже был здесь со священником. Мне он, наш Тео, не понравился, уж не сердись. Он выбрал себе жизненный путь ничтоже сумняшеся, а теперь защищает его, как крепость, должно быть, из гордости, чтобы доказать, что сделал правильный выбор. Но я-то думаю, что с перепугу, поскольку выбор неправильный. Сегодня я вспоминал детство, я всегда боюсь этих воспоминаний. Потому что беды человека идут из детства, дорогая. Неудачи, затаенная злоба, мстительность, приобретенные в детстве, ждут своего часа, сопровождая нас до гробовой доски. Даже приятные воспоминания приятны только в воспоминаниях, и если их хотят оживить, то не могут, потому что лишь в воображении они и существуют. А если приятных воспоминаний нет, но их хотят иметь сейчас в порядке возмещения, то они невозможны даже и теперь, потому что их не было. То же самое — с былым очарованием, которое то ли было, то ли нет, оно, как сон, хотя рвет нам душу. Детство, дорогая, таит ужасную опасность. Несколько дней назад я собирался тебе сказать… что же я собирался тебе сказать? Ах, да. Несколько дней назад я собирался посмотреть маленькую столовую, потому что здесь есть другая, большая, не помню, говорил ли я тебе о ней. Те, которые едят в маленькой, живут в приюте только для того, чтобы иметь семью, которой уже не имеют или которой так и не будут иметь, потому что дета — ты их так и не узнала — дети, Моника, всего лишь проявление нашей слабости, стремящейся компенсировать смерть, самый дешевый способ быть вечными. Пролетарский способ быть Богом. И это противоречит тому, что я говорил раньше. Так вот, несколько дней назад я вошел в зал, о котором тебе уже говорил, вокруг, как я сказал, в креслах и креслах-каталках сидели робкие, похожие на птиц старики. Среди них — одна согбенная старушка с пледом на коленях, худющая, почти высохшая, душа еле теплится, глаза устремлены в пол, будто читают начертанную там судьбу. В какой-то момент вошла девушка, весьма непринужденная, полная энергии, которую ей еще предстояло истратить и которая так и рвалась наружу, если она себя не сдерживала. «Эта здесь появляется редко, — сказала мне дона Фелисидаде, — но бывают и хуже». Сказала с особой доверительностью, чтобы привлечь на свою сторону — сторону власти. Я был ей признателен и отплатил раздумчивыми соображениями о судьбе человека и ужасных трудностях, которые выпадают на долю тех, кто привык к комфортной жизни. А может, она сказала мне это, чтобы я почувствовал себя в несколько привилегированном положении и понял, что привилегии исходят от нее. Но так было только поначалу, пока я определялся. Потому что потом все изменилось. Дорогая Моника, это не так. Я хочу сказать не совсем так. Но об этом потом. Общество мне составляет моя память о тебе, которая вне ужаса и унижений. Да, да. Меня определенно поддерживает моя память о том, что пережито, но теперь она существует, как что-то чужое и нереальное. Все имеет свою душу, но люди над тем не задумываются. И когда вещи умирают, исчезают, а душа их остается, тогда начинают задумываться. Задумываются. Но о вещах реальных. Книги, мебель и даже дети, — не знаю, но иногда думаю, что и они для нас умирают, и страшусь этого. Потому что ребенок, конечно, существо святое. Однако святое в нем существует, как довесок, и когда оно исчезает, то остается, как правило, чучело. Мне нравилось чувствовать себя свободным от всего, человек перегружен вещами ужасно, мы даже не отдаем себе отчета, просто не понимаем. Это наши личные вещи, люди, с которыми мы общаемся, привычки нашей однообразной жизни, наконец, мысли — наша умственная поддержка. Все это занимает большую часть нашего существа. А когда приближается смерть, люди от всего этого освобождаются и приходят в ужас, что остаются один на один с собой. Так будем же готовиться к смерти и идти к ней, теряя все до тех пор, пока не будем полны только сами собой. Человек окружает себя вещами и всем остальным, чтобы заполнить свою пустоту. Бог сотворил нас с множеством прорех, и мы вынуждены заделывать их, чтобы пускаться в плавание по жизни. Ведь человек подобен пьянице, всегда опирающемуся о стену, или ребенку, делающему первые шаги. Всякое величие — это наши инвестиции в нас самих, и именно поэтому великие всегда в великом одиночестве. Марсия в своей жизни сделала ставку на материнскую любовь, я в этом ей не мешал. Тут еще была история с Камилой, которую я тебе расскажу, если ты на меня не рассердишься. Но еще была и проблема с домом, он действительно велик для меня, и я постарался помочь Марсии, у которой пятеро детей: двое от ее первого и второго брака, по одному от каждого, двое, принадлежащих ее третьему мужу, я даже не знаю его имени. И еще один, их общий. Сосчитать довольно трудно, может, я и сбился, кто от кого. Так я оставил ей все, принес с собой сюда только память о том, что является душой минувшего. Взять же я хотел только Христа, которого привез из деревни после смерти моей матери, — ты знаешь, он висел у нас в столовой над буфетом, — еще рисунок Дюрера, что был на стене в моей конторе, и цветную литографию фрески из Помпеи, где изображена богиня Флора, или Весна, которая тоже висела в конторе, — она очень походила на тебя. Это я принес сюда. Почему хотел взять Христа? Не знаю, может, узнаю позже. Падре капеллан увидел Христа и тут же стал проповедовать его учение, мы обменялись несколькими фразами. Позже, если не забуду и будет к чему, расскажу. Фигура Христа, как ты знаешь, креста не имеет, не хватает у нее и кусочка левой ноги. Мать моя приспособилась вешать его на бечевке, на бечевке он висит и теперь, но не в изголовье кровати, как предлагала мне дона Фелисидаде, когда зашла ко мне в комнату, а чуть в стороне, на освещенной части стены. Он великолепен при свете и игре теней, которые отбрасывает то, что есть в нем осязаемого, предметного, сиюминутного, — они удлиняются, придавая ему мистический оттенок и определенную печать вечности. Иногда я смотрю, нет, не на него, а на его тень и чувствую… не знаю, что и сказать тебе. Ну может, это знак бесконечности. Некая всемирная экспансия. Тень эта как бы варьирует степень величия и излучения. Да, нечто подобное было, когда мы находились в Ситио-де-Назаре, и ты сказала о доне Фаусе Роупиньо и Деве Марии, которая удержала его от падения в море. Ты широко раскинула руки, готовясь броситься в волны, и застыла недвижно. Был час захода солнца, и от твоей фигуры протянулась плотная тень, терявшаяся вдали. И я сказал тебе: «Моника! Богиня мира, моя дорогая, земли, звезд и совершенства». Мы долю смеялись. Потом сидели в тишине и смотрели на солнце и тени, рождавшиеся по мере того, как солнце умирало. Но и не поэтому я захотел взять Христа, и до сих пор не знаю почему. Впрочем, Христос, Моника, очень долгое время не был столь значительным. Значительность он приобрел после того, как был усыновлен социализмом, потом объясню, почему. А до того самое большое значение имела Дева Мария, а вовсе не он: надо подумать, знаю ли я, почему. Но Христос — социалист, нет, не поэтому, да и где сегодня найдешь для него социализм? Но о чем я? Ах, да. Я тебе говорил, что несколько дней назад к нам пришла одна блондинка, формы которой были само совершенство, и ее одежда это подчеркивала. Она — дочь костлявой старушки, очень худой, скромно сидящей на своем низком стуле и не отрывающей глаз от пола. Она сидела от двери первой, за ней по

стенам зала сидели другие старики и старухи, неподвижные, ко всему безразличные, ждущие. Так вот, когда старушка поняла, что пришла ее дочь, она даже не взглянула на нее, а блондинка спросила:

— Ну, как ты тут?

Старушка безутешно зарыдала, так и не поднимая на нее глаз. Возможно, не могла, но это было известно только ей и ее несчастью.

— Возьми меня отсюда.

— Ну какая же ты глупенькая. Выходит, ты здесь для того, чтобы плакать, как ребенок. Ты такая красивая. А плачешь, как страшненькая девчонка.

Она встала на колени, чтобы быть вровень с лицом матери, достала кружевной платок и принялась вытирать ей глаза и повторять, что девочка-то совсем неразумная.

— Я тебе принесла сласти, но чтобы ты не съела все сразу, отдам-ка я их доне Фелисидаде, она оградит тебя от глупостей.

Потом блондинка заговорила со мной, несомненно потому, что сочла меня способным понять происходящее. Теперь она говорила быстрее и тише, а не как с ребенком, который понимает только размеренную и четкую речь. «Представьте, сеньор. У нас двое детей, уже больших, нам негде ее держать, и муж против, и мы вынуждены были определить ее сюда». Она огляделась, никто не обращал на нас внимания: старики были погружены в свои старческие грезы.

— Но эта еще каждую неделю приходит, — сказала дона Фелисидаде. — А ведь есть такие, которые появляются только по большим праздникам, на Рождество или Пасху. Послушайте доктор, [6] как-то…

И она рассказала. В приюте жила Долорес. Очень старая женщина, ее дети умерли, и остался только один внук, он и оплачивал ее пребывание здесь, оплачивал регулярно, что правда, то правда. Посещал он ее два-три раза в году. И вот сеньора умерла. «Мы дали знать внуку, но где он, внук-то?! Видно, уехал. А однажды распахнулась дверь, и на пороге появился внук Долорес с коробкой сластей, — это то, что обычно сюда приносят, — и тут я ему сказала, что его бабушка уже похоронена. А он в ответ: „Наконец-то!“ Даже сдержаться не смог, слова сами собой вырвались: „Наконец-то!“ Но он никогда даже тостана не был должен приюту». И тут, дорогая, я вспомнил своего дедушку.

6

Доктором в Португалии называют человека, имеющего высшее образование.

Это отец моей матери и других его детей. Под ударами жизни, сила которых определяет нашу судьбу в зависимости от нашей незащищенности, все дети разъехались кто куда, а мать осталась. Дед торговал шерстью и занимался куплей-продажей участков земли с удовольствием игрока, которому сопутствует удача. И удача сопутствовала ему всякий раз, точно во исполнении пословицы. На каком-то этапе жизни он кончил испытывать судьбу, так как не имел уже сил с ней тягаться. Потому что судьба — это вера в чудеса. Когда мой отец привез мою мать в деревню, он привез и ее отца, как ее неотделимую часть. Отец испытывал страх перед дедом, но скрывал его за уважением. Мать — наоборот. Долгие годы живя рядом с ним она любила его, но не уважала, как не уважают пролетарских святых. Бедный мой дед. Извини, дорогая, разреши мне говорить «бедный мой дед». Я его узнал поздно, на закате его жизни, практически уже утратившим себя. Настоящим дедушкой он был моей сестре Селии, она меня старше на десять лет (на десять?). Когда она, согрешив еще в школе, оказалась беременной, то только он один отнесся к ней по-человечески. Но сейчас — не о Селии, о ней я вспомню позже, когда буду разбираться в заблуждениях рода человеческого. А мы говорим именно об этом, дорогая Моника, не так ли? Да. И когда дед звал меня к себе в комнату, которую постоянно запирал изнутри, и приказывал сесть, и начинал что-либо рассказывать, или молчал и бледнел, или был готов расплакаться, но все же сдерживался, то, видно, причиной так и не пролившихся слез был его счастливый жизненный путь. Бедный дед, я его помню. Мы с ним гуляли, он говорил со мной об истинности вещей. Вел меня за руку, но иногда вел его за руку я. Он рассказывал случаи из своей жизни, начинал «Однажды…» — и говорил о нападениях. О разбойнике, который хозяйничал на дорогах, ведущих в горы, о своей военной службе в Пеналве и о том, как в конце недели спускался по горам вниз к дому моей бабушки, чтобы провести с ней ночь и тут же вернуться тем же путем. В горах начинали строить шале и дома в деревне. Он вел подсчеты в голове, покупал и продавал земельные участки. Потом купил земли для себя, чтобы их возделывать. И осел. Когда пришел мой черед быть его внуком, он уже был связан с землей и был покоен и душой, и телом. И то, что он мне оставил, — это понимание земли, нашей общности с ней, хочу сказать, тождественной связи, Моника, формы существования сообща, в единой судьбе для общих счетов, моя дорогая, — иначе не осмыслишь непознаваемое. Это я понял не сразу, как не понял и позже, и еще позже. Понял лишь теперь. Значительное понимаешь не сразу, когда узнаешь, дорогая. Оно поселяется в нас и требует времени, чтобы прорасти в сознании и победить шум, который нас оглушает и не дает услышать. И только тогда, наконец, люди начинают понимать. Ты часто спрашивала меня: «Почему ты всегда вспоминаешь прошлое?» Вот это — то самое. Есть вещи, которые требуют времени, чтобы быть понятыми. Это те, что еще не обнаружили себя и свою суть. Только тогда они становятся очевидными, однако и очевидное не всегда видно. Потом мой дед стал назойливым, начал под себя мочиться — вот к чему я все это и рассказываю. Врач посоветовал ему пользоваться мешочком или стеклянным флаконом, уже не помню, однако использовать и то, и другое было не просто, надо было подвесить, снять, вымыть, и моя мать решила, что пеленки лучше, — не знаю, почему не использовали пеленки для Анибала, о котором я тебе говорил совсем недавно. Мать, конечно, злилась и ругалась, что она должна менять ему пеленки, как ребенку, а дед улыбался. Отец хотел заставить деда пользоваться мешочком, но мать смилостивилась, естественно побуждаемая материнским инстинктом. Да, еще его надо было кормить с ложечки, потому что он очень пачкался. А дед улыбался, действительно хорошо себя чувствуя в семье, при всем своем человеческом несчастье.

А здесь я узнал такое количество стариков, и еще больше — старух, цепляющихся за жизнь, впивающихся в жизнь крепче, чем оводы в ослиц. Мужчины всегда были более понятливы, ведь они, как только чувствовали, что час пришел, умирали, не упорствуя. Женщины чувствовали, но оставляли без внимания. Потому что умирает, Моника, только тот, кто хочет. Нас держат вещи. Люди, привычки и ненависть, и планы, и ото всего этого надо оторваться, а это очень трудно. Мать моя мне рассказывала о тех, кто даже после смерти не мог этого сделать и возвращался обратно: чтобы уйти совсем, им требовалось много времени. Знак, который говорит, что час пробил, каждый знает сам. Это ненавязчивое уведомление, легкое прикосновение к плечу сзади. После него вещи начищают казаться чужими, словно из другого мира, а любовь и все прочие чувства сосредоточиваются внутри нас, точно вовсе и не существуют. Но они существуют. Не существует смысла им существовать. Так же, как не существует хрипоты без хрипа, мелодии без музыки. Легкое прикосновение побуждает нас прищуриться, чтобы постараться увидеть далекие предметы, которые не видны или которых вовсе нет. Смутный сигнал, как присутствие в доме, в котором никого нет. Женщины слышали уведомление, но привыкшие из века в век исхитряться, чтобы кормиться и жить, делают вид, что не слышали. Вижу их, этих упрямых старух и стариков, они идут толпой из былых времен. Хромые, со склоненной на бок головой, слюнявые, параличные, назойливые, сгорбленные, заикающиеся, слепые, со скрюченными — точно выходящие на поверхность земли корни — руками, тощие. Глухие, пачкающиеся, мочащиеся под себя. Вижу их, изучаю, одну за другой, в укромных углах их домов, в их последнем пристанище, глядящих на всех с подозрительной нежностью. Им дают еду в кровать, они садятся на циновку, колени у самого рта, на коленях с трудом сохраняет равновесие миска с едой, им всовывают в рот ложку. Их проклинают, а они счастливы. У них дом, вещи, которые им служили, когда они были людьми, знакомые голоса, питание, скамья, четки, ночной горшок. Их ненавидят, а они в тепле этой ненависти чувствуют себя хорошо, узнают себя на солнце, на ветру, под дождем и в грязи, в интригах и скандалах. И в сквернословии, и во всем том, что поддерживает их и гарантирует им статус живых. Они там, Моника, они существуют. Свидетельствуют, подтверждают документами, точно патентами, свое существование. Проклятые всеми, цепляющиеся за вещи.

Потому что, моя дорогая, умирает только тот, кто хочет. Я уже тебе это сказал, но не лишне будет и повторить. Я, например, такого желания еще не испытываю. Есть память, которую я до конца не исчерпал, и дети, которые время от времени здесь появляются, и богиня Флора из Помпеи — о ней я еще не думал. И Христос, и Дюрер, и подлинная любовь, и это письмо, которое я еще должен закончить. Есть и определенная вечность, которую я иногда в себе ощущаю, и она должна иметь определенный смысл, раз мне становится от того уютнее. К тому же до сих пор я никакого сигнала не слышал, его, возможно, очень трудно услышать из-за уличного шума, но, может, как-нибудь ночью… И чувствую, что во мне еще живет человек, мое тело обитаемо. Однако отречение должно состояться. Это тяжело, но так должно быть. Отречение — мистицизм наоборот, однажды это со мной произошло, но я, к счастью, не понял. Потому что максимум единения, это — максимум мистиков, моя Моника, все они переходят на сторону Бога. А я должен перейти весь целиком на свою собственную сторону. Еще не перешел, но перейду. Я еще чувствую контакт моей руки с вещами, которые трогал, с ключом от нашего дома, с замком в двери, еще чувствую контакт ягодиц с креслом в моей конторе. Но больше всего меня радует память. Тело, в котором я существую и однажды существовать перестану. Однажды я должен буду от него отречься и почувствовать в его материальности, как это уже было с моей ногой — кусок мяса на анатомическом столе. А я — нигде. Но пока еще я в нем. Исчерпать память, очистить ее, как выдвижной ящик, от старых вещей, когда мы даже не знаем, что это за вещи. Или любой другой ящик. Пепельницу. Да. Я должен идти к тебе. Осознать тебя более возвышенной, чем когда ты взлетала вверх на разновысоких брусьях. И любить тебя.

Поделиться с друзьями: