Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Во имя земли

Ферейра Вержилио

Шрифт:

— Завтра же поищу другое жилье.

Жилье мы нашли. Одну комнату. Она была больше, и в нее вошел весь наш скарб. В углу комнаты стоял большой стол. Вполне удобно. Окна выходили на море. Вдова потребовала с нас компенсацию, не помню, за месяц или больше. Мы попросили, чтобы она ничего не говорила парню, но она спросила, почему. Мы ответили не сразу, потому что не знали сами. «Потому что парень очень ранимый, — сказала ты, наконец, — это может огорчить его». — «Это — ерунда», — сказала хозяйка. — «Как сочтете нужным», — добавил я, придя к разумному решению. И действительно. Теперь парень все время вертелся в коридоре, не обращая на нас никакого внимания, внимание обращала ты, поворачиваясь к нему и глядя ему вслед. И в тот день, когда мы покидали их, возможно, ты не помнишь, но нет, это невозможно… Я-то помню, Моника. Память статична, она запечатлевает мгновения недвижные. Застывшие образы, образы вечности, в которой пребываешь ты. Неожиданные озарения. Память не фиксирует движение, дорогая, а в воображении оно застревает. Ванная находилась в конце коридора, почти напротив кухни. Ты пошла принять ванну и задержалась. Я тоже хотел привести себя в порядок, был воскресный день, и я решил поторопить тебя и спросить, долго ли ты еще будешь купаться? Но, когда я выходил из нашей комнаты и замешкался, раздумывая над принятым решением, ты уже вышла из ванной и была в коридоре, в другой стороне которого находился Бенвиндо. И в этот самый момент твой халат распахнулся, и я увидел, увидел все твое обнаженное тело целиком, с головы до ног. Ты сделала несколько шагов, потом запахнула полы халата, завязала пояс и вошла в комнату, я тут же запер ее, чтобы мы могли понять случившееся. Шума колес слышно не было. Парень, должно быть, окаменел, потрясенный твоим великолепием, так каменели в мифах герои. А ты осталась особенно горда своим дароприношением. Но твоя жалость должна была ужалить больнее, чем жалит быка проклятая бандерилья.

VII

А теперь, дорогая,

я хочу чуть-чуть отдохнуть. Мне многое еще надо тебе сказать, но не сейчас, потом. Я вытягиваюсь на кровати, не помню, говорил ли я тебе о своей комнате. Ведь зная мою комнату, ты как бы находишься рядом со мной, и это письмо — мой маленький трюк — позволяет тебе здесь находиться. Потому что после всего того, что произошло в моей жизни и причинило мне боль, после всего того, что со мной случилось, — и хорошо, что случилось, — и было печально, и несло в себе радость или несчастье, как, скажем, праздничный подарок или террористическая посылка-ловушка, — из всего того, что выдает мне сейчас несколько искаженно моя память, никогда не исчезнешь ты, мое воспоминание о тебе, твой совершенный образ тех времен, когда ты была совершенна, и жизнь еще не начала молотить твое тело, и слово твое было свежим, как яблоко, и мозг твой был свободен, как открытая веранда. Только что сказанное вышло у меня таким длинным и утомительным, что тебе надо передохнуть немного. Веранда. Здесь. В доме, где я нахожусь, два типа общества, сейчас объясню. Одно — старики на исходе жизни, безумные, заикающиеся паралитики, уже готовые к вечности, и другое — вполне функционирующие чудаки, у которых нет семей, где функционировать, и они приходят сюда, чтобы есть и спать. Это очень любопытные субъекты, расскажу потом. А кроме того, еще те, кто переступил недоказуемый рубеж, после которого считаться людьми они уже не могут, о них я тебе уже говорил. Для меня определенного отделения нет, и мне разрешается иногда общаться с более живыми, но в общем-то я принадлежу к сломанным моторам, и моя комната здесь, близко. В обеденное время, когда мы составляем общество, то рассаживаемся в трех залах: те, что больше походят на людей, находятся к глубине коридора, подальше от тех, кто пачкается и страдает отсутствием аппетита. Потом дорасскажу, устал. Я уже тебе говорил о Христе, изображение которого я повесил на стену, и о фреске из Помпеи, и о рисунке Дюрера. Несколько дней назад капеллан… Но я тебе о нем еще не говорил. Несколько дней назад он был здесь, он знает нашего сына Теодоро, потом объясню, откуда. Был здесь, смотрел на эти три образа, — я объединил их в триптих с Христом посередине, — смотрел и начал пускать мне пыль в глаза. Он сказал:

— Посмотрите-ка, доктор. Вы, конечно, не задумывались о том, что и так ясно, но посмотрите, как вела вас рука Господа. Фигура великолепной женщины…

— Это богиня, — сказал я ему. — Языческая богиня.

— Тогда у меня еще один довод. Языческая богиня, скелет тщеславия и заблуждений и посередине Христос Искупитель, придающий всему смысл.

Мне надоела его проповедь, и я сказал, что это скорее всего совсем не то. «А что же, доктор?» — «Возможно, христианский Бог, языческая богиня, а в финале скелеты обоих». Но капеллану услышанное не понравилось, и он сказал: «Что за глупость». Потом стал распространяться о старости и о рискованности неверия или презрения к вере, на которые она, старость, отваживается. Сказал так же о книге или трактате Цицерона о старости, в котором подчеркивается ее величие и достоинство, доказуемое историческими примерами, процитировал несколько фраз по-латыни в подтверждение сказанного и предложил принести эту книгу, но я сказал, что не хочу: все это ложь. Он разозлился и ушел. Дорогая. Если бы ты пришла. Я был бы счастлив тебя увидеть. В любом возрасте, в любом виде я готов тебя любить. В юности с твоей стрижкой `a la garcon, [8] в зрелом возрасте, когда ты была энергичной, зажигательной женщиной, воспламенявшей меня, едва я тебя видел. Или позже, в возрасте этой богини Весны, которая у меня здесь, на стене. И даже в конце жизни, когда я тебя поддерживал, уже хромую, приходившую в замешательство от столкновения с обычными вещами, и мы шли обедать в ресторан, тот, что против нашего дома. Если бы ты пришла. Однако, если бы ты пришла, возможно я не смог бы сказать тебе то, что говорю сейчас, потому что для трудных слов любое присутствие помеха. С другой стороны, мне практически здесь говорить не с кем. Беседую сам с собой, но не говорю. Исполняю свой долг общения, но только когда слушаю, а вот сегодня разговаривал с Христом, изображение которого висит у меня на стене. Ты помнишь его, раньше он висел у нас в гостиной на бечевке, я привез его из деревни. Сколько всего мне хотелось бы сказать ему, но с чего начать, не знаю. И все же я сказал:

8

Под мальчишку (франц.).

— Многое хочется сказать тебе, но с чего начать, не знаю…

Это ему не понравилось. Он, конечно, сыт по горло толпой, что докучает ему беседой. «Упорство всех вас, кто постоянно меня вопрошает». «Кто же тебя вопрошает?» — спросил я. «Все, кому не лень». — «Так ты должен быть этим доволен, — сказал я, — однако заметь, что больше всего докучали твоей Святой Матери». — «Я не знал, возможно, но теперь докучают в основном мне. В давние времена, во времена знатных господ, когда достучаться до них не было никакой возможности, без сомнения, все мольбы и просьбы были обращены к моей матери. Но сейчас все хотят быть господами, а в ответе за все я. Мне все время достается: Христос то, Христос это, Христос бедных. Христос — сторонник прогресса, Христос — революционер с бомбой в кармане или узник инквизиторов. Постоянно. И шлют проклятья и брань, считают меня виновником всех мерзостей мира и взывают „О, Господи!“ и хотят, чтобы я видел всю грязь и интриги, и спрашивают меня, зачем же я страдал на кресте, если все так, как было. Всем этим я сыт по горло. А ты, тебе что надо?» — «Ничего. Почти ничего. Одну вещь, которую, не знаю, может и вещью-то назвать нельзя. Все, что можно было назвать вещью, уже названо. Так что же я хочу сказать тебе? Не так уж и много. О признании человека человеком, но не во славе, а в унижении, не в радости, а в страдании, не тогда, когда человек здоров, а когда болен и гниет. Во всяком случае… подожди, дай подумать. Во всяком случае, мне не просто сказать тебе, что я не очень-то восхищаюсь твоими мучениями. Или не совсем так. Меня, как и должно, трогают твои кровоточащие раны и то, что ты истерзан. Но не мешало бы тебе посмотреть на меня здесь, увидеть меня здесь, как бы помещенным в твое тело, не задумываясь о том, что было до и после. Трогает меня, возможно, больше твое слово, оно было столь ласково и щедро, когда ты говорил. Но послушай-ка. Люди ненавидят Иуду, который тебя предал, и лицемерного подлого Пилата, и сукиных детей, что тебя истязали. А теперь представь, что Иуда оказался бы человеком порядочным, и Пилат тоже. И мерзавцы, которые тебя терзали, тоже оказались бы людьми хорошими. Мы все были бы обмануты, не так ли? Ведь твоя миссия осталась бы не выполненной. Ты пришел, чтобы умереть за своих братьев и сестер — за человечество, и не сумел этого сделать. Твой план провалился из-за отсутствия бандитов, которые должны были тебе в том поспособствовать. И как бы тебе тогда в твоем божественном теле удалось вернуться в лоно Отца Небесного? Каковы были бы твои объяснения? Скорее всего ты стал бы говорить: я сделал все, что мог, проповедовал добро и любовь к ближнему, и проповедь моя была услышана, и сколько я ни пытался вызвать гнев своих врагов, никто из них даже пальцем меня не тронул. И все человечество, которое поверило мне, теперь будет разгневано тем, что я за него не умер. Но так случилось. Ты замрешь перед Отцом Небесным в ожидании, что же он скажет. Но как бы там ни было, а тебе повезло: твой план осуществился. И ты умер, как и собирался умереть. И даже прославился, вознесясь в небо со следами страданий на твоем земном теле. И вот именно это меня и интересует. Сострадание этому твоему телу. Горечь одиночества. Каким же одиноким ты должен был себя чувствовать! И вот здесь, в этой твоей боли, я тебя понимаю, понимаю как себя самого. С той лишь разницей, что моя боль — боль человека, лишенного какой-либо божественности. Хотя твоя бедняжка Мать трогает куда больше. Я представляю ее далекой всему тому, что тебе было назначено исполнить вместе с бесноватыми, которые должны были тебе в том споспешествовать. В сущности, ты им должен быть благодарен за их склонность к сотрудничеству. Но твоя бедная Мать была вне всех этих договоренностей. Ты был ее сыном, и смерть сына для нее такая печаль, которая способна затмить весь мир. Бедняжка, знать бы ей о твоем божественном предназначении. То, что ты, ее сын — божество, она, конечно, знала, поскольку это не новость ни для какой матери, как не новость и то, что на этом свете ты — объект для плевков, унижения и смерти. Ее страдание мне больше понятно, чем твое. Как и твоего земного отца. А кстати, что с ним стряслось? Люди узнали о нем, когда ты родился, потом все потеряли его из виду. Никто никогда больше его не видел. Где он был, когда тебя убивали? Разве отец не имеет права на страдание? Интересно знать, плакал ли он? Слеза, как ты знаешь, не всегда была неискренна. Так имеет ли право мужчина поплакать? Во всяком случае, он должен был свое отстрадать, пусть не на виду у всех, не среди шума, а в тишине, в ночи своего отчаяния. Рассказчики твоей истории забыли о нем. Я представляю его стоящим в укромном углу или даже посреди толпы и взирающим на весь этот ужас. Ты его видел? Он обменялся с тобой взглядом или словом, проходя мимо? Бедный твой отец Иосиф. Мне его бесконечно жаль, потому что никто к нему не испытывал жалости. Он был одинок. Возможно ни у кого для него не нашлось слова утешения, как и для тебя тоже. Никто

о нем даже не вспомнил за всю твою жизнь. А может, миссия твоя обязывала тебя замечать только женщин? О Матери твоей мы слышали не однажды, об отце — никогда. Нет, один раз. Подожди, сейчас вспомню. Один раз, и вроде это было в Кане? [9] Но был ли он там, мы его так и не увидели, значит, не был. Он действительно был твоим отцом, ты ведь выдал себя за сына человеческого, таково было твое происхождение и предназначение, не знаю, помнишь ли ты это.

9

Кана — город в Галилее, где Иисус совершил первое чудо, превратив во время свадьбы воду в вино.

Но сейчас я забываю все, что было до и после того, как ты был распят. И смотрю на тебя. То, что ты был молод, это факт, а в молодости нет смерти. Нужно подождать старость и доказывающую ее дряхлость. И быть одиноким. Ты жаловался, что тебя оставил Отец Небесный, это одно. А вот когда тебя оставляют дети, это совсем другое, но никто не жалуется. А я жалуюсь. Этот обычай быть гуманным пришел к нам из книг, когда человек стал человеком. Ну, как бы там ни было, ты распят. И нет ничего плохого в том, что я тебя, мой брат, признаю. Страдание, которое ты перенес, пришло к тебе извне, твое тело, когда все это случилось, было молодым и здоровым. А мое страдание родилось во мне, в моем теле, не знаю чувствуешь ли ты разницу. Надо мной никто не совершал насилия, тело мое стало разлагаться само. И в твоем и в моем случае все завершилось страданием, мой брат. Хоть и отличный от меня, но брат. Хотелось бы знать, как бы ты переносил страдания, если бы увидел, что твое тело само разлагается. Может, тогда ты жаловался бы, что Отец Небесный покинул не только тебя, а всех нас, твоих братьев и сестер — все человечество. А может, ты жаловался бы только на себя, на свое презренное тело, потому что только оно реально тебя и оставило. Мужественным можно быть, когда тело здорово, тогда оно на нашей стороне и сносит вместе с нами чужие плевки, не переходя на сторону противника. Однако я совсем не хочу преуменьшать твоих страданий, которые всегда причиняют боль. Ведь так или иначе, но ты тоже получил свою долю плевков. Но только не от тех, кто в тебя плевал, а от твоего собственного истерзанного тела. Ты должен был видеть свои язвы и чувствовать себя оскорбленным уничтожением твоей плоти, твоей целостности, комфортного самоощущения. Ведь разлагающееся тело столь унизительно. Видны внутренности, точно нас раздели и выставили напоказ наготу, которая скрывалась под другой наготой, прикрытой одеждой. Ты должен был испытывать стыд. Ведь под твоей гладкой кожей были кости, кровь и гниение. Ты должен был почувствовать, что душа твоя расстается с телом, как с разрушенным домом. И должен был почувствовать себя куда более одиноким, чем тогда, когда ты говорил, что тебя оставил Отец Небесный. Ведь это одиночество гораздо большее, так как наше тело составляет нам последнюю компанию. И все же, в конечном счете, учитывая оскорбления и все прочее, ты продолжал находиться в центре театрального представления. И издевательства окружавших были лишь подтверждением того, что ты существуешь. Так что же существует в конце, в теле, прикрытом тряпками? Что же остается, почему ты думаешь, что ты есть? Только поэтому я тебя помню, мой брат. Не знаю, оскорбляет ли тебя это, но это так. Мой брат. Сын человеческий, брат в унижении и боли. В сострадании, которое на нас нисходит. В отвращении к телу в его низкой подлости. И в малой толике божественности, которая не помешала бы, если бы была.

Вечер на исходе, заходящее солнце отбрасывает от твоего изображения тень. Я привез тебя из деревни без креста — для чего тебе нужен был крест? Без креста ты лучше. И обрати внимание: без него я вижу, что твои руки распахнуты для широкого объятия. Можешь обнять меня, я разрешаю. Пока еще в моих жилах бежит кровь. Можешь. Она не пачкает. Но не думай, что я растрогаюсь. Если кто-то и должен растрогаться, то это ты. Но с тобой этого не происходит. Превыше нас — великий закон, брось сентиментальность. Ты выполняешь свою миссию с определенной корыстью, я — свою безо всякой. И наши счеты уходят в бесконечность. Теперь тень твоя удлиняется. Это покров твоего величия. Из тени, но покров. Ты впереди, как в апофеозе. А я так одинок, как ты, возможно, даже не представляешь. И тень моя вся внутри меня».

Вот такая была у меня беседа с Христом, Моника.

VIII

И тогда ты сказала мне встревоженно:

— Иди-ка, послушай.

Я подошел. «Тут один сумасшедший проповедует», — добавила ты. Голос был хриплый, пещерно-пророческий: «…потому что все вы увязли в скотской рутине и ничего не желаете знать, кроме большой миски в положенный час, ярма в положенный час и рабского труда, и даже не знаете, что не живете, а существуете…»

— Что это за радиостанция? — спросил я. И ты ответила:

— Не знаю. Я искала музыку и наткнулась на этого проповедника.

«…существуете. Страна в застое, все гниет, вы по уши в грязи и день за днем надрываетесь от непосильного труда. Но никогда не спрашиваете себя, а для чего, никогда не задумываетесь, что хотят сказать этим, не спрашиваете, по какому такому праву вас сделали волами до конца ваших дней. О, глупцы, остановитесь. Прекратите хоть на минуту ваш скотский труд и спросите себя: ваше ли это желание работать, как лошадь, то ли это, о чем вы мечтали, чтобы хорошо жить, жить с удовольствием. И почему вы не делаете то, что хотите? Почему не возмущаетесь? Я говорю не только о тех, кто тяжким трудом добывает свой кусок хлеба. Не только о тех, кто, как зверь, отходит в сторону, получив свою чашку похлебки. Я говорю о всех вас, о честных отцах семейства, о честных служащих, которым платят жалование за определенные часы работы, о честных коммерсантах, позеленевших в своих конторах от отсутствия солнца, о достойных женах, ревнительницах супружеской верности, складывающих оружие только ночью, когда муж смиряет их усердие, о молодых девушках с потаенным запретным желанием, о политиканах со скрытным и пристрастным взглядом, о полицейских — поборниках порядка, о футболистах, всю жизнь пинающих мяч ногой, о таксистах, журналистах, врачах, адвокатах — о всей этой огромной трудящейся толпе, которая свалилась на страну и затрудняет ее движение к прогрессу. Говорю и об акулах капитала — банкирах, увязших по уши в деньгах, которые суть не что иное, как испражнения, испражнения прибыли и подлости, о крупных предпринимателях, которые хотят включить в сферу своей деятельности небо с вашим облачком сигаретного дыма, ваши души, опутанные веригами, и реки, и живущих в них рыб — все вместе».

— О, Жоан, этот тип над нами насмехается.

«…с вашими предпринимательскими испражнениями. Потому что за всю вашу жизнь вы ни разу не спросили себя: зачем? Вы хоть раз спросили себя, почему такое огромное значение имеют для многих те полмиллиона, что вам всегда не хватает и который вы имеете? Сколько раз вы заметили, что существуете? И не надо глупо ухмыляться, будто вам понятно, о чем я говорю. Потому что вы невежды и замечаете лишь то, что выставлено на фасадах вашей жизни. „Страна трудится, как должно“, — говорите вы, и политики у вас — слуги народа. „Страна мирно работает“, — заявляют как власти предержащие, так и последняя проститутка, и мойщик уборных. Муравьи тоже работают и работают, потому что так идиотски их создала природа. Да и тягловый скот крутит мельничный жернов и даже с зашоренными глазами, чтобы ничего не видеть лишнего и не усомниться, такова ли его животная потребность. Да и осел тащит повозку, тащит и, если заупрямится, получает удары вожжей, потому что не понимает, что он — тот, кто везет эту повозку. Ведь бесполезно подходить к муравью и говорить ему: остановись и спроси себя, какого дьявола ты все это делаешь?»

— Этот тип за лучшую жизнь, — сказала ты.

«Бесполезно взывать к ослу, чтобы он подумал. Ему нечем думать. Но вы-то не животные, если, конечно, способны соображать. Я не собираюсь говорить вам, чтобы вы все бросили и растянулись на солнце животом вверх. То, что я намерен сказать вам, гораздо проще, невежды. А я намерен призвать вас задуматься и спросить себя, во имя чего вы трудитесь. То, что я должен сказать вам, — элементарно простая вещь, как хлеб и вода. Я должен сказать вам: спросили ли вы себя, почему же вы еще живы, что вы делаете со своей жизнью, почему исполняете чужую волю, почему гнете спину на чужого дядю, а не на себя самого, не думая о собственном предназначении. Все в мире имеет свое предназначение, вы же даже не знаете, каково ваше, потому что раньше, чем вы о том задумались, вам навязали чужое. Солнце согревает нас, море дает нам рыбу и возможность плавать по его просторам, камень — возводить стены и бросаться камнями. А вы, вы для чего живете, существуете? Я не предлагаю вам никакой политической доктрины, которых сегодня так много, что они гниют, подобно никем не купленным фруктам, и никакой другой формы вашего стадного бытия. То, что я вам предлагаю, — это всего лишь подумать, почему или зачем? То, что я вам предлагаю, — это всего лишь осознать, что вы люди, которые находятся под седлом и ярмом. И несу я вам необычную, тысячелетиями ожидаемую новость о том, что вы не муравьи, не ослы, не рогатый скот. Слушайте нас, очень скоро мы побеспокоим вас снова».

И человек умолк, а мы не знали, что делать, смеяться или плакать, испытывая холодок от внезапного движения воздуха. Спустя несколько дней впечатление от услышанного уже было стерлось, но как только голос зазвучал снова, ни ты, ни даже дети не испытывали на малейшего желания смеяться, а стали слушать. Марсия, Андре и особенно Теодоро. Или особенно Андре, не знаю. Скорее, ты — с возрастающим беспокойством, которое, как я предполагаю, началось у тебя уже тогда, одновременно с помутнением твоей памяти. И тут едва заметная, зарождающаяся волна беспокойства стала будоражить страну. Было такое впечатление, будто тебе протерли глаза и ты проснулся. И полиция принялась за дело — кто, где? Подпольная радиостанция, где она? Вот тогда-то и начало трясти страну. Беспокойство возникало то в одном, то в другом, более подготовленном и ждущем сигнала сознании. Потом уже явно в одном и другом, более склонном к внутреннему беспокойству. Потому что идеи, Моника, рождаются в среде тех, кто создан мыслить, а адресованы они тем, кто действует.

Поделиться с друзьями: