Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Во имя земли

Ферейра Вержилио

Шрифт:

VI

Это был город на берегу моря с широким, тянущимся вдаль пляжем. Когда мы туда приехали, тех, кто проводит там лето, уже почти не осталось, улицы были пустынны, на столах баров и кафе лежали перевернутые стулья и ждали уборки. Мы бродили по опустевшему городу, а доносившийся до нас шум моря напоминал нам об ушедшем лете. Нет-нет, иногда попадались задержавшиеся здесь отдыхающие, которые выглядели испуганными, одеты они были по-крестьянски, в грубые одежды, пиджаки, жилеты, шляпы, — не знаю, помнишь ли ты, — без галстуков, с плотно застегнутыми воротничками, женщины в широких темных юбках. Они приехали сюда после сбора урожая: поля уже погружались в зимнюю спячку, а на пляже они могли отдохнуть на средства, заработанные на этих полях. Оказываясь рядом с ними на пустынных, но еще хранивших следы расточительства и роскошной жизни улицах, мы останавливались и с изумлением глядели на них. Или шли на большую открытую площадку у моря. Пустующий пляж был печален. И внушал беспокойство, но почему, мы не знали. Солнце уже было тусклым, песчаный пляж бежал до первых домов едва видневшегося поселка, воздух завораживал. А море все гнало и гнало свои волны на опустевший осенний пляж. Окна многих домов, стоящих на побережье, были закрыты, на некоторых террасах еще красовались тенты. Но нам, похоже, все это нравилось. Нам — властителям земли и нашего образа жизни. Мы бродили по уходящим за пределы города пустынным дорогам, обозревая

наши владения. Потому что земля, дорогая, вся целиком принадлежит тем, кто любит, а мы друг друга любили. Случалось, пускались в путь на велосипедах и, устав, любили друг друга еще сильнее. Ты после уроков, я после рабочего дня в суде — мы шли на открытую площадку у моря, и тот, кто приходил раньше, ждал другого. Иногда поздно вечером мы купались. Крестьяне инстинктивно сбивались в кучку, опасаясь всего, что было им чуждо, и весь пляж был в нашем распоряжении. В такой час крестьяне не купались, темным пятном они виднелись на песке. Я смотрел на твое тело и фантазировал, мне нравилось тебе о нем рассказывать. Я мечтал, что оно будет вечным, ты вся была, как на ладони, прекрасно видима. Никогда не получалось, чтобы твое тело было по одну сторону, а ты — по другую. И была радость, заполнявшая нашу жизнь всю целиком. Совершенную. Прекрасную — но это была не только ты сама. Твое тело было не только ты. А еще море, песчаный пляж и все, что питало твою бьющую через край жизнерадостность. Потому что великолепному телу, дорогая, требуется большое окружающее его пространство, чтобы утверждать свое великолепие. Бог вездесущ именно поэтому. Между тобой и вещами особенно отдаленными была воплощающая твою божественность связь. Существовало надежное соглашение между тобой и всем, что тебя окружает, оно проявлялось и в видимом, и в невидимом. Плотский дух, возможно, так. Он присутствовал, делая тебя более понятной. Непостижимой и явной. Трансцендентной и телесной. Простая и огромная истина живых существ. И если я не могу объяснить тебе это, пусть это сделает кто-нибудь другой. Ты стояла на вершине скалы против солнца. Вся из камня и солнца. Триумф тела — такой ты мне особенно запомнилась. Тело крепкое и ловкое. Таинственное. С душой, открытой, как у зверей. Деревянный мол вдавался в море. В конце его была доска для прыжков в воду. Мне очень нравилось смотреть, как ты прыгаешь, взмывая вверх, словно птица. Потом ты появлялась на поверхности воды, и вся необъятность моря была в твоем лице. Потом прыгал я, и мы смеялись, в нас играла жизнь. Беспричинное веселье — всегда самое большое основание для радости, как тебе известно. Потом мы плыли к пляжу, наслаждаясь своей невесомостью. Наконец, достигали песка и плюхались на него всем весом своего тела и забывались.

Поселились мы неподалеку от казино. Хозяйка дома была вдовой, при ней жил парализованный сын. Нам нужны были две комнаты, одна под спальню, другая под кабинет: я всегда приносил из суда бумаги и, бывало, работал заполночь. Женщина сказала: «Я всегда сдаю на год, а не только на лето, понимаете, надо доплачивать, чтобы компенсировать…»

— Мы можем снять и на год, скажите цену за двенадцать месяцев, — сказала ты.

Две снятые нами комнаты находились на повороте длинного коридора, одна выходила окнами на улицу, другая — во двор. Между ними имелась дверь. Твои уроки физкультуры в лицее кончались рано. И, имея свободное время и будучи не прочь поболтать, ты очень скоро узнала все о нашей хозяйке. Потом рассказывала мне. Не сразу, много позже. Любопытно. Уж очень в тебе сильно было чувство собственности, даже к выведанной новости, которая мне была неизвестна. Но сильным было и желание рассказать ее мне. Так, между тем и другим, и балансировала твоя женская натура. Дорогая. Разреши сказать. Иногда я думаю: груз тысячелетий был за твоими плечами, о чем ты и не подозревала, — вот что это было. Необычайная легкость, с которой ты вторгалась в жизнь другой женщины, тайна общих секретов были отражением груза веков и осторожной стратегией хитрости против общего предполагаемого врага — железного мужчины, воинственного и властного. Однажды я сказал тебе это, как же ты разозлилась. Но не теперь, теперь мне хочется тебя любить. Освободить себя от тебя, чтобы умереть в одиночестве. В своем остове. Это остатки большого праздника со следами плевков, грязных пальцев, костями от мяса и рыбы — все для ящика, для помойки. Именно так. Но не теперь. Ведь ты для меня еще существуешь. А может, освободить себя от себя и остаться наедине с тобой в нашей сущности. Хозяйка наша была вдовой полицейского, ты это тут же узнала. Но некоторое время спустя, когда между вами уже была полная доверительность, она спокойно поведала тебе, что, конечно же, не вдовствовала все время: «Сеньора должна понять меня. Как я могла жить только на пенсию мужа? Да еще на руках с таким ребенком?» Моника. Мой сладкий гобой. У меня с собой кассета с концертом Моцарта, поставлю-ка ее, чтобы ты могла стать его музыкой. Потом ты узнала историю ее сына. Пятнадцати лет? Может, старше.

— Ему уже двадцать, моя сеньора.

Бледный, со всеми признаками паралича. И вдова потихоньку рассказала тебе о нем, а ты со вниманием выслушала ее рассказ.

Неожиданно вижу тебя. Вижу тебя особенно четко, тебя воскрешает моя живая память. Лицо округлое, как мы говорим, овальной формы, замкнутое непрерывной линией. Матовое. Волосы черные, гладкие, коротко подстриженные. На лбу челка — ты тогда ее носила. Но особенно четко помню твое лицо, твои глаза, в которых была нетерпеливая энергия, готовая выплеснуться наружу. И вдова рассказала.

Рассказала, не колеблясь, четко произнося каждое слово и перемежая рассказ многозначительными паузами; с подробностями в скобках, что говорило о заученности этой часто повторяемой истории. А случилась она три года назад на пляже. «Он был там один с друзьями, я уже много лет не хожу на пляж. Ведь сеньора знает: то, что под рукой, мало интересно, я перестала ходить на пляж еще при жизни мужа. Сын прыгал с доски в воду во время отлива и ударился головой о камень. Служитель бросился ему на помощь, но сын вроде бы ничего особенного сразу не почувствовал и даже своими ногами пришел домой. Со временем же стало ясно, что поврежден позвоночник. И вот во что все это вылилось».

— К каким только врачам я его не водила. Все впустую. Мое сокровище.

Ты тут же стала проявлять интерес к парню. Хотела подправить жизнь, столь глупую и нелепую, всегда хотела. Но нельзя исправлять глобальные вещи, как это делают политики, чтобы потом изменились частности. Хотя ты делала наоборот. Глобальное для тебя было отвлеченным понятием, а частность — конкретным, тем, что тебя неизменно тревожило. Политик безразличен к частностям, проблемами для него является общая формула. Должен тебе сказать, что наш Тео кое в чем похож на политиков, потом объясню. Но ты — нет, ты была такой всегда, постараюсь тебе напомнить. Ты брала ногу парня и вытягивала ее, сгибала, а я тебе говорил, что ты, видно, не знаешь, что существует специальная восстановительная гимнастика, и нужно поговорить с врачом, однако ты и слушать не хотела. А хозяйка наша все приговаривала: «мое сокровище» да «мое сокровище». Тогда я сказал ей: «Вы не должны его вдохновлять, называя все время сокровищем». А она в ответ: «Так ведь „мое сокровище“ — его имя».

— Он Бенвиндо, [7] но я никак не могла привыкнуть к этому имени. Так называл его мой муж, так звали его отца, у них в семье многих

звали Бенвиндо.

Я ведь должен знать, что не только фамилия передается из поколения в поколение, но и имя. Некоторые семьи не хотят разнообразия и называют нескольких членов семьи одним и тем же именем.

— Я — Аделия, и в моей семье пять Аделий, и это только те, которых я знаю. Я-то хотела назвать его Себастьяном, Себастьяном звали моего первого возлюбленного.

7

Бенвиндо в переводе с португальского «желанный».

— Себастьян — имя грубоватое, — сказал я.

— Мой возлюбленный был очень тонким молодым человеком, — ответила она.

Ты сгибала ему ноги, и как-то раз даже попыталась приподнять его. Но сокровище был тяжелым, как мертвец, мертвецы всегда гораздо тяжелее, чем живые, потому что смерть тоже весит. И однажды мы вывезли его в кресле на улицу и к морю. Он плохо и мало говорил и брызгал слюной, а потом вовсе замолчал. Как-то я сказал тебе: «Обрати внимание, парень не спускает с тебя глаз». Это был потрясающий взгляд, в котором читалось многое. Мы захотели научить его играть в карты, но карты выпадали из его рук, а он неотрывно глядел на тебя. И так до тех пор, пока ты сама не рассказала мне, как пыталась научить его поворачивать голову, а он схватил тебя за руку и покрыл ее поцелуями и слюной. Ты разнервничалась, бросилась мыться, протираться духами и ушла из дома. Потом как-то — когда же это было? не помню — как-то мы поговорили с врачом, и он сказал, что все совсем не так, как рассказывает мать парня.

— Ничего, когда он купался, с ним не случилось. Мать всегда рассказывает эту историю, непонятно зачем. Может, чтобы выглядеть благороднее и красивее, что-нибудь в этом роде. У нее есть фотография парня, она ее вам еще не показывала? Фотография истертая — в стольких руках она побывала! На снимке стоит здоровый парень в плавках на пляже, паралич его разбил позже.

Врач нам объяснил все, но я уже не помню. Паралич. Неизлечимый. Помню, что, когда мы пришли домой, парень, вертя колеса, пустился по коридору прочь, как только нас увидел, и ты не сказала ему ни слова, а, войдя в комнату, бросилась на кровать ничком и громко, безутешно заплакала. Я тебя ни о чем не спросил, чтобы не знать. И не раздражать тебя, потому что ты и сама ничего не знала и не хотела знать. И что можно было знать? — спрашиваю я, что? Была ли это гордость или сострадание? Или какое другое, еще неведомое несчастье, которое еще не проявило себя, но уже подало сигнал, как любое несчастье? Между тем, когда ты знаешь, что болит и почему, болит меньше, чем когда не знаешь. И становится очевидным, что обмануться невозможно. И говорить о чем-то — значит сделать это что-то реальным, поэтому мы не говорили. Но, как это ни странно, ты продолжала свои занятия по восстановлению здоровья парня, продолжала. Часами сгибала и разгибала его ноги. Тренировала мышцы рук, чтобы он мог поднять мир. Как и мышцы шеи, считая, что беда в них. А он смотрел на тебя восторженными глазами. Потому что упражнения твои будоражили в нем глубинные чувства, приводившие его в восторг. И я сказал тебе, Моника:

— Моя дорогая, ты создаешь парню проблемы.

И так было до тех пор, пока он вновь не обслюнявил твою руку, целуя ее, и тогда ты сказала, согласилась с тем, что поступаешь глупо. С тех пор ты обедала в лицее, а я — в ресторане возле суда. И вечером мы тоже ужинали вне дома, ведь хозяйка сдавала нам только жилые комнаты, и если вдруг мы и ели дома, то бутерброды, молоко, фрукты, не выходя из комнат. Но парень знал твое расписание и ждал твоего возвращения, а ты, видя его, приветствовала, но проходила мимо. Иногда, правда, клала ему руку на голову. Его пронзала молния, и он пулей летел по коридору, крутя колеса кресла-каталки. Мать, слыша грохот колес, распахивала двери своей комнаты, впуская его, и тут же запирала их, не произнося ни слова. Все мы что-то ставили на карту в этой игре, не зная, что именно. Похоже, твое тело — оно было разменной монетой, было, не знаю… Зеркалом, в котором мы себя видели играющими. Что-то в этом роде, если не так, скажи. И не без моей гордости и скрытого ужаса, и абсурдной глупости или нелепости, так, именно так. И твоей большой жалости, говорившей о том, что ты владела многим. Ну, и еще деградации, сумасшествия, низости, которая увидела красоту, оценила и прельстилась. Красавица и чудовище, явно. Почему так пошло? Красавица и калека, приговоренный к скорой смерти, вечный пленник кресла-каталки, горемыка. И жалость, которая балансирует на скользкой поверхности, и огромное удовлетворение от покровительства, которое дает право быть хозяином положения, хозяином собаки, вполне возможно любимой. Огромное удовольствие от того, что ты не такая и даже вовсе не такая. Удовольствие от риска, что можешь быть побежденной или восторжествовать над судьбой — не знаю. Я как-то спросил тебя об этом, ты так рассердилась. «Я с твоими домыслами не согласна, — сказала ты. — Это вздор. Даже не верится, что подобное могло тебе прийти в голову. Безнравственная мысль». И прочее, сказанное в сердцах, что было явно слишком. Всем этим я был очень смущен, но благоразумным быть не хотел. Или, возможно, не хотела ты. Возможно, не хотела ничего знать, чтобы не быть ответственной, и, когда я спросил тебя об этом, вспылила от унижения. Однако, любопытно, как сказанное все сразу узаконило. Выставленное на обозрение, уже не требует сокрытия. И с того самого дня ты стала разговаривать с парнем хоть и не без робости, но и без намека на задушевность. Случалось и нам вдвоем с ним разговаривать, но это болезненной обезьяне не понравилось. И он перестал появляться в коридоре. Появлялась мать — как странно. Едва с нами разговаривала, явно показывая, что имеет на это право. Но однажды…

Я вернулся домой позже обычного, шел сильный дождь. Весь промокший, я хотел побыстрее переодеться и резко распахнул дверь. И тут же увидел парня, но какое-то время осознавал увиденное, хотя уже заставал его у замочной скважины. Мне нужно было как-то заявить о себе. Дверь наша находилась в конце коридора, я покашлял, потопал ногами по ковру. Парень не сразу осознал, что я появился, а потом тут же отпрянул от двери. И пустился на кресле-каталке мимо меня по коридору. «Привет, Бенвиндо!» — я даже тронул его голову. Когда же я вошел в нашу комнату, то увидел тебя сидящей за столом вполоборота к двери, ты готовила план урока. Я сказал: «На улице дождь, я весь промок». — «Переоденься сразу, — сказала ты. — И выпей чего-нибудь, не простудись». С внутреннего двора доносился шум дождя. Я переоделся, глотнул коньяка, подсел к столу с сигаретой. Мы слышали шум дождя, дождь располагал к разговору, который был нужен. Ты готовилась к завтрашнему уроку, и я никак не мог уловить момент, чтобы вставить слово. Несколько раз делал попытки, но они не увенчивались успехом. Потому что справедливость слова, как ты знаешь, заключена не в самом слове, а в том, кто это слово воспринимает. Теперь, правда, думаю, что это и не совсем так. И вдруг, понизив голос, обычно громкий, сказал:

— Знаешь, кого я увидел, кто подглядывал за тобой в скважину?

— Опять? — спросила ты, не отрываясь от работы. — Бедный. Я ведь уже заткнула ее. А он опять, и ты его застал.

Ты не перестала графить бумагу, которая должна была стать планом занятий на неделю. «Но почему ты говоришь „бедный“?» — «А что бы ты хотел, чтобы я сказала?» И неожиданно перестала графить, и твое лицо помрачнело. Грусть, вопрос, подозрение. Внезапный страх на твоем лице. Я тоже помрачнел. Так длилось какое-то время. Дождь усилился. Мы слышали, как он лупил по каменным плитам двора, нарушая тишину нашего молчания. Ты заговорила первой:

Поделиться с друзьями: