Во имя земли
Шрифт:
— Хочу быть полезным.
— Понимаю, — ответил я.
— В полном смысле этого слова.
— Но ты полезен как врач, — выпалила ты, а может, сказал я. — Чего же больше?
И тоща он объяснил. Мы трое сидели за столом и обсуждали нашу судьбу. Плели заговор, не зная, против кого и чего. Мы сидели друг подле друга в большом напряжении, стараясь понять непостижимое. И это было выше наших сил. «Тео», — говорила ты. Что же ты говорила? Но удивительно то, что Тео уже не был нашим сыном. Любой пустяк завладевал им и похищал его у нас, он не был нашим сыном. Голос торжественный, но мягкий, приглушенный, мы слышали в нем незнакомые нам властные и пророческие нотки. Глаза под массивными очками смотрели прицельно точно и повелительно. Он был угнетающе решителен, решительность, видимо, была у него в крови всегда. Однако только теперь она давала о себе знать. Случай делает вора вором, это так. Случай делает все. Ведь мы, дорогая, не выбираем наше существо, и очень редко знаем, каково оно. Великие святые, ученые, герои, Моника, прожили целую жизнь, так и не узнав, каково их существо, потому что не представился случай. И теперь разве что кладбище это знает. Потому что нищета или величие человека всегда на замке, и никто не знает, у кого от него ключ. Тео говорил о времени и смерти. О трудности найти свое место в партере театра жизни, обходясь без билетера, который нам его указывает. И о союзе, что заключаем мы с миром в вечности, и о необходимости выполнять соглашение, чтобы не стать мошенниками. И о толпе слепых с их тростями, ждущих на перекрестках, что им подадут руку и переведут на другую сторону — но тут, дорогая, я тебя оставляю наедине с Тео, чтобы вы продолжали беседу, потому что мне пора к Фермино, у нас с ним есть о чем поговорить. И вдруг, дорогая, Моника, вижу, вижу тебя четко в моей горячечной памяти… подожди. Ты уже челку не носила…
Когда я прихожу, Фермино уже бьется в узких тисках диалектики. Речь идет о капитализме и коммунизме. Фермино — за капитализм, потому что он обеспечивает изобилие, способствует прогрессу народов, создает рабочие места, предоставляет возможность проявить себя наилучшим образом, стимулирует соревнование, поддерживает благосостояние и, кроме того, имеет много других преимуществ, которые ему, Фермино, еще не известны и, к несчастью, никогда не станут известны. Но он и за коммунизм тоже, потому что практика социальной справедливости кладет конец привилегиям, устраняет эксплуатацию человека человеком, уравнивает людей, которые равны от природы, и несет много других благ, которые опять же он, Фермино, к несчастью, не сможет познать никогда, потому что они его сознанию не доступны. Он много думал. Много читал. Но как можно получить все данные для справедливого решения вопроса? Между тем, за всем сказанным Фермино четко слышалось его «против». Разговор перешел в другие сферы и в этот день, и во все последовавшие. Мачизм [10] — феминизм. Вера — неверие. Иберизм [11] — независимость. Ортодоксальность — инакомыслие. И поэт Фермино все время высказывал свое «против». Но в какой-то момент разговор отклонился и пошел о гомосексуализме и гетеросексуализме, и тут поэт умолк. Мне показалось, что альтернативе гомосексуализма он готов был сказать свое «против», но смолчал. Был и доклад на тему о республиканской монархии. А еще раньше о либеральном абсолютизме. Фермино говорил, что монархия — это очевидное национальное благо, она стоит за преемственность институтов власти, национальное единство и спокойствие народов. Но республика имеет очевидное преимущество, давая возможность покончить с глупым фанфаронством по поводу цвета крови, якобы голубой в жилах тех, кого отличают тонкая кожа, леность и желание жить за счет тех, у кого кожа грубая. Только кто же может гарантировать, что у него в руках все «за» и «против», все необходимые знания по данному вопросу? Тут я привел пример сражения греческого флота с персидским у острова Саламина, где решалась судьба Запада и победили греки. Фермино, естественно, имел по этому поводу свое мнение. Он тут же не без научного расчета процитировал мне «Персов» Эсхила, где поэт, как говорил Фермино, встает на сторону персов и оплакивает их участь, как побежденных. «Однако, доктор, не забывайте, что сам Эсхил участвовал в сражении на стороне греков», — заметил под конец Фермино, и я весь сжался под грузом его познаний.
10
Мачизм — от «macho» (исп.) — самец. Мужской приоритет во всем, в широком смысле слова.
11
Иберизм — идеология метрополий (Португалии и Испании), имевших многочисленные колонии в Латинской Америке, Африке, Индии.
— Но тогда, сеньор признает, что это была катастрофа.
Как знать? Победа греков была победой разума и культуры. Однако как не видеть, что разум и культура одних лишили нас разума и культуры других? Всего Фермино не знал, это очевидно, но существует религия, она в конце концов побеждает интеллектуальную жесткость, как и все прочее. Решить вопрос приоритета Запада перед Востоком у Саламина невозможно. Как и согласиться с чудом в Оурике. [12] Надо быть идиотом, чтобы верить в чудо, что Христос, и так далее… и идиотом, чтобы не верить, и так далее. И тут я бросил кость:
12
Оурике — город в португальской провинции Байшо-Алентело.
— А что касается Адама, Евы и яблока?
Но Фермино уязвленным себя не почувствовал. «Разве я могу исчерпать все „за“ и „против“ относительно того, есть или не есть фрукт? Доктору они известны? Доктор уверен, что именно предпочтительней: есть или не есть? Разве познается счастье без познания несчастья? Разве не для того, чтобы быть счастливым, необходимо прежде быть несчастным? Какие доподлинные доводы доктор предлагает, или он считает, что сам сеньор Адам мог решить этот вопрос? Он, Фермино, предполагает…» — но я не хочу ничего больше предполагать и буду с тобой, дорогая Моника. Ты все еще с Тео? Но мне бы хотелось побыть с тобой наедине. Ты с Тео, вы оба застыли в моей памяти сидящими молча. Должно быть, все уже сказано, и вы в раздумьях. У тебя на коленях твое вязание, на ладони Тео — платок, на платке подбородок. Экстравагантная привычка, я даже однажды спросил его:
— Почему ты на ладонь кладешь платок, когда опираешься на руку подбородком?
И он не знал, что ответить. «Не знаю, — сказал он. — Мне так удобнее. И мягче. Потом, возможно, из-за пота. Не знаю».
Как-то я сказал об этом моей матери, она сочла это злой шуткой, мы говорили о родственном сходстве, нет, она ничего такого не помнила. Вот Марсия во многом похожа на нее. А ногти на ногах Андре похожи на отцовские. Но однажды, много позже, — как странно, — мать вспомнила. Ужасная вещь, Моника, потом скажу тебе, теперь же хочу видеть тебя еще немного с Тео, вы сидите молча — а что если я, пока вы сидите молча, забью гол своей левой ногой? Шла последняя минута матча, сорок тысяч зрителей застыли в ожидании, слышно было, как бьются их сердца. Тут я посмотрел на вратаря, оба мы понимали опасность положения. Но ты думаешь не только об этом. А о гораздо большем, гораздо большем. Теперь капиталовложения всей моей жизни — в силе и ловкости моей ноги. Вы с Тео все еще молчите, а я стою у двери и смотрю. И вдруг мне приходит в голову: не сказать ли тебе обратное тому, что я думаю, чтобы ты, не согласившись, согласилась, того не желая. Ты ведь была такой сложной. Сложной. Я тебе никогда не говорил: как будет, так будет, чтобы ты ответила: ты прав. И самое большее, чего я мог добиться — это того, чтобы ты просто молчала, и я мог думать, что ты со мной согласна. Нет, тебе не доставляло удовольствия мне противоречить, теперь я думаю так, и уже спокойно. И вдалеке от тебя. Ты, возможно, просто хотела быть волевой. И настаивала на своем. А все потому, что ты была слишком здорова: поспешим сказать это. Потому что разум — это выражение воли, дорогая. Ведь волевым усилием принимаются решения, и на их основе создаются империи. И только слабая воля питает скептицизм. И тогда я сказал тебе, Моника:
— Моника, идея Тео глупая, как мне думается.
Но ты тут же возразила:
— Не такая уж и глупая.
Я тут же взял твою сторону, довольный сделанным мною ходом. Но ты ничего не ответила. Вы с Тео вдвоем в тишине. Я вижу вас, стоя у двери. Осматриваю комнату, в которой вы сидите, теперь я ее вижу целиком, равнодушную к происходящему. В одном углу стоит стол, в другом — маленький столик, окруженный креслами, этажерка — у стены, увешанной портретами наших детей. Как любопытно: мы фотографировали детей, когда они были маленькими, и вешали снимки на стену, они вырастали, а детство их продолжало смотреть на нас с портретов, которые уже были ничем. Мы могли бы заменить детские портреты на портреты взрослых, но не делали этого — почему? Возможно, чтобы продолжать быть отцом и матерью детей того времени, когда они были сфотографированы. Потом они стали отцами себе самим, именно так. Какое-то время я продолжаю осматривать комнату и гляжу на тебя и Тео, сидящих в молчании: вы неподвижно замерли, призрачные в остановившемся времени. Тогда я беру тебя за руку и увожу с собой. И мы с тобой, остановившись у двери, смотрим на тебя и сына, нам так нужно побыть одним. Мы смотрим на них, они нас не видят. Молчат, должно быть, договорились до точки, когда из всего, что
осталось сказать, они не могут сказать ничего. Это то время, когда слова не творят мир, как когда-то слово Божие. И это убеждает нас, что привнести в мир мы уже ничего не можем. Я выхожу с тобой, ты остаешься с сыном. Мы пересекаем время. Крутим его обратно, как фильм. Вернуться, победить судьбу, прежде чем она победит нас. Восстановить нашу свободу от чего бы то ни было. Жить незнанием будущего и твоим совершенством. До твоей смерти, до твоего загадочного взгляда и последних слов, которые ты сумела мне сказать…— Нет!
…до случившегося с тобой несчастья и ужаса. И до рождения наших детей. Пойдем навстречу радости возможного. Мы видим Андре от детских лет, до его появления на свет. Потом Теодоро — до той поры, когда его еще не было и в помине. И потом Марсию, которая была у нас первой. «У вас девочка», — сказали мне. Каждый следующий рождался в другом роддоме, точно мы решили заселить весь мир. Девочка. А раньше, до ее появления на свет, мы были одни перед лицом друг друга. Я буду тебя любить, как не любил никогда. Так завладеем же всем нашим будущим, прежде чем оно завладеет нами… где же мы будем любить друг друга? Тео должен прийти ко мне раньше, чем мне ампутируют ногу. Я должен посмотреть на свою ногу, долго, с любовью. Потому что следует любить свое тело, мы такие неблагодарные по отношению к нему. Любить его, даже когда оно разлагается, но сейчас я хочу любить тебя. Любить тебя, когда я владел твоим телом и тем безмерным, что вложил в него. Ведь любовь, дорогая, — это сделанные нами друг в друга вложения, которые потом тратишь до конца жизни — до тех пор пока их не израсходуешь. Ты — здорова, молода, совершенна. Как приятно теперь сказать — молода. Сказать — совершенна. Сказать — земля, звезды и боги… и быть всем в твоем теле. Не спеша, я еще медлю немного. Я не хочу утратить ни одного твоего атома, от всего того, что в тебе от меня, что в тебе от вселенной. Твое белое тело ослепительно, оно белее наготы. Это, должно быть, конец зимы, обнаженный, сожженный пляж. Так ты более беззащитна. Как если бы раздевалась в моем воображении. Если бы говорила: «Я — такая. Беспомощная, отдавшая себя». Но то, что я привнес в твое тело, не умирает. Необходимо пройти сквозь страх, ослепление, невозможное. Необходимо победить тайну — любимое тело, такое таинственное. Мое ласковое тело. Мы должны завоевать его до того дня, когда оно будет невыносимо нежным. Не торопясь. Но ты нетерпелива, горяча, дай мне время, дай ощутить тебя всю целиком в моих руках, дай поймать твой уклончивый взгляд. Сломить твое сопротивление. Овладеть твоей ловкостью, тем, что в тебе сокрыто. Твоей улыбкой, твоей беспокойной челкой. Стремительностью, неземной жизнерадостностью, твоей вызывающей веселостью. Твоей страстностью. Не торопясь. Пройти сквозь все до самой тайны, что кроется в твоем обнаженном теле. Где-то глубоко. Очень. И тогда мы любили друг друга, и все было здесь. И в это же время — там, и я был в агонии. И Бог видел нас и говорил: «Это хорошо». Воплотить в себе Бога всего целиком трудно. Хорошо. Мы владели галактиками и прочим пространством. Оно входило в нас, заполняя и почти взрывая нас изнутри. Чрезмерное, невероятное. Бог наблюдал за нашими огромными усилиями и улыбался осуществлению своей воли. Мне очень нравилось разговаривать с тобой, быть спокойным. Тело в кровоточащем мужском кулаке. Иметь тебя всю целиком. Ноги, груди, рот. Сжать жадно, искусать, съесть. И увидеть тебя, прильнувшую ко мне и сжавшуюся от страха и восторженного предвкушения небытия. И исчезнуть в небытии, в совершенстве. А увидев, наконец, твое безжизненное тело, признать себя изгнанным из рая. Вижу твою осязаемую застывшую красоту. Размягченную, сломленную усталостью. Ты и целая, и нет — где, что утрачено? Что? Это — твое тело, дорогая. Оно невероятно торопится разделиться на детей, распасться, сделаться неподвижным в кровати с застывшим лицом-маской, с беспокойным блеском в безумном взгляде — нет! A-а! Иметь будущее в его вымысле. Страшное и красивое тело, буду постигать его до тех пор, пока оно не разрушится и не канет в вечность. Дорогая.
Однако мы должны идти с тобой к тебе и Тео, мы подходим к двери, двое сидят в комнате. Все еще неподвижно, ты — с книгой или вязанием на коленях, Тео — подперев голову ладонью, на которой лежит платок… заговорим с ними? Тео должен идти навещать меня накануне ампутации. Не нравится мне, что мне ампутировали ногу. Я хочу рассмотреть ее не торопясь, с тоской и любовью. Поговорить с ней. Возможно, спросить ее, отчего она так торопится от меня уйти? Посмотреть с состраданием и пониманием на ее почерневшие пальцы. Это левая нога. Я еще должен ею пробить пенальти — и все же, пойдем мы разговаривать с тобой и Тео? Лучше оставить их. Тео решил спасать мир, чтобы спастись самому, ведь всегда спасается тот, кто хочет спасти других. Они молчат. Пребывают в вечности.
XII
Нет, Салус меня не узнал. Он спит в отделении напротив, за матовым стеклом: кто я, он так и не узнал. Но не кричи, не кричи, я не собираюсь осуждать его — да и во имя чего, и зачем? Незачем, Моника. Выносить приговор — не моя забота. Сейчас же о Салусе я заговорил по другой причине, не кричи. Я его не осудил, дело было передано в другую инстанцию. Его оправдали. Он тронутый, и это его спасло. Мы с тобой столько говорили о «законе», ты должна помнить. Когда я закончил курс юриспруденции — ты должна помнить — Перейра мне сказал: «Я подумал о вас как об ассистенте… и совет факультета одобрил». Закон. Он не имеет фундамента. Он — все равно что правила перехода улицы, я сейчас объясню… сколько же мне надо еще тебе сказать. Поразмышлять с тобой над разделением труда. Я был захвачен врасплох — ассистент! Я собирался стать доктором, считал себя избранным для славы, как отцы церкви. Все объясню позже. Салус. Он сумасшедший и потому счастливый. Ведь счастье — вещь идиотская, его достойны идиоты, это так. Но то, чего хотела ты, было твоим оправданием, и его проповедь давала тебе поддержку. Он же не существовал, он был мифом, миф — не что иное, как выдумка, а выдумка всегда сильнее реальности. Есть одна вещь, о которой мы никогда не говорили. Скажу тебе теперь. Только теперь. Мы, как ты знаешь, собираем факты, как полиция — детали для воссоздания преступления. Но эти собранные факты используются много позже, а сколько фактов остались неиспользованными за неимением состава преступления? Они были утрачены. Оказались бесполезными, потому что не было нити, на которую все их, один за другим, можно было нанизать. Поступки совершаются для того, чтобы позже кто-то стал героем, кто-то — убийцей или политическим реформатором, а если никто не стал ни тем, ни другим, то поступки оказались бесполезными, и их выбросили на городскую свалку. Однажды ты сказала мне: «Я запишусь на конкурс красоты».
— Подожди, — ответил я. — Уж не сошел ли я с ума? Зачем?
— Запишусь.
Тогда я ничего не сказал. Я был слишком занят, будучи животным разумным. Был слишком занят, чтобы обсуждать твое тело и то, что ты о нем говорила. Но понял, что для тебя твое тело было гораздо большим, чем просто тело. И, возможно, ты считала грехом скупости или монополистическим капитализмом хранить его только для себя. И более справедливым — показать его другим, чтобы и другие могли увидеть это чудо. И тогда я подумал: хорошо, ты будешь участвовать в конкурсе, и я теперь разрешу тебе в нем участвовать, в то время как на улице… Что за шум? Столкнулись машины. Крики, свистки, должно быть, полиция. Каждое утро — грузовики, самосвалы, на дорогах заторы, как у входа в рай… какое сегодня число? Время замечают, когда того требует жизнь, — какое сегодня число? Изобретения появляются, когда в них есть необходимость, ты это знаешь. Часы появились, когда стало нужно считать время, а до того на время не обращали внимания. И книгопечатание было изобретено, когда стала очевидной безграмотность — какое сегодня число? Как кстати и времена года. Иногда я думаю: дует ветер, значит, зима не кончилась. В коридоре — живые цветы, должно быть, весна, но ведь искусственные так бывают похожи на живые и тогда — разрешу-ка я тебе принять участие в конкурсе. И вот я в казино, сижу за столом один. Только что состоялся парад-алле конкурсанток, чтобы зрители могли свериться со списком. И твоя красота смешалась с красотой других, стала заурядной. Вас было двенадцать, я сосчитал. Но тут же отбросил тебя. В зале было много народа, и я почувствовал, что каждый мужчина делает свой личный выбор. И понял, что кое-кто выбирает тебя, каждый тянет тебя к себе, и испугался, что тебя разорвут на части. Тут я встал, преодолел себя и крикнул на весь зал:
— Мо-ни-ка!
Сидевшие в зале обомлели от моей животной тупости, и тут же ко мне подошел полицейский, но я ему сказал: «Это же Моника!» — и он похлопал меня по плечу, чтобы успокоить. Как раз в этот момент вы вышли в купальниках и пошли одна за другой по подиуму, и я увидел тебя всю целиком. Но обратил внимание, что красота твоя была чисто внешняя. Я же любил твою внутреннюю красоту, которую отделить от внешней было невозможно. А здесь, на подиуме, красота твоя была чем-то вроде кожицы. И подумал, что, когда мы ляжем в постель, надо будет эту кожицу снять. А что хотели от тебя все собравшиеся здесь кретины? Красота должна лучиться. В противном случае она кровоточит, подумал я еще раз. Красота не рассчитана на большое расстояние, на большом расстоянии она теряется. Красота, моя дорогая, — это ты и я на расстоянии нашего взгляда. Тут я, не отводя глаз, стал смотреть на изогнутую линию твоего тела. На мягкую правильность бедер и груди. На живость твоего взгляда. В зале послышалось глухое ворчание, что я пожираю тебя глазами, а другие тоже хотят, согласно идеям уравниловки и прогресса. И ты закричала со сцены: