Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Выбор Саввы, или Антропософия по-русски

Даровская Оксана Евгеньевна

Шрифт:

Они устроились за небольшим круглым столом Серафиминой невеликой гостиной. Когда бутылка водки опустела на две трети, заговорили о литературе. Инициатором разговора была истосковавшаяся по достойным соплеменникам графиня. Несмотря на упомянутый Марком по дороге сюда стальной нрав, она оказалась необычайно вдохновенным собеседником и непревзойденным слушателем.

– И кого из русских классиков-гигантов вы предпочитаете? – обратилась Серафима к разморенному водкой, расслабившемуся вне стен замка Жозефа новому знакомцу.

– Ну, если уж из гигантов, то, пожалуй, Достоевского, – раздумчиво ответил Савва Алексеевич.

– Так-так, за что же именно Федора Михайловича? – необычайно оживилась графиня. «Тут общими фразами не отделаться, придется утолять литературно-эстетический голод графини с глубоким знанием предмета», – приосанился доктор. По правде говоря, он и сам не жаловал обтекаемых

фраз и плебейских обобщений.

– За то, что, на мой взгляд, – продолжил он, – Федор Михайлович явился первым российским автором глубокого, тончайшего философско-психологического детектива. А еще за то, что бесконечно любил конкретного человека, и любил его гораздо сильней, чем человечество в целом. Причем Америки не открою, любил именно маленького человека со всеми его потрохами и погрешностями и страдал за него больше, чем за самого себя. Это вам не граф, простите, Лев Николаевич, с его страстной любовью к масштабности и гигантизму буквально во всем.

– Да-а? Вы против гигантизма в литературе?

– Не то чтобы совсем уж против, но меня всегда настораживала и несколько раздражала эпичность Толстого, его стремление объять необъятное, охватить разумом и пером все человечество. В подобном рвении присутствует, конечно, гениальность, но и некая, на мой взгляд, ограниченность. Мне ближе камерность, интимность, что ли. Когда писатель не так явно обеспокоен судьбами одновременно стольких героев, не собирается засучив рукава решать глобальные вопросы бытия, а вопросы эти исподволь вырисовываются благодаря мастерству наития и творческому озарению. Мое частное мнение: Лев Николаевич как-то слишком уж нарочито озадачивался необозримыми проблемами бытийности. А вот Федор Михайлович, хоть и создал не менее масштабные книги, действовал в них не столь широко и напористо, умел выделять куда более тонкие и глубинные материи и смыслы. И сейчас почему-то на ум приходят не его «Братья Карамазовы» или «Бесы», а его «Кроткая» – вот уж гимн маленькому человеку, а получился-то шедевр. Вполне антропософская, надо отметить, вещица, ненавязчиво, но наглядно продемонстрировавшая, как можно шаг за шагом распнуть душу, поколебать разум и старательно уничтожить плоть самого близкого тебе человека.

На этих словах Савва Алексеевич почувствовал на своей ноге явное присутствие крупной ступни Марка. В этой ножной азбуке Морзе доктор прочел, что не стоит, во-первых, активно углубляться с графиней в тему плоти, во-вторых, лезть в антропософские дебри. Видимо, графиня не являлась поклонницей антропософских подходов вне медицинских рамок. Доктор запнулся, но Серафима нетерпеливо подхлестнула его:

– Ну-ну, я внимательно слушаю вас, Савочка. Вы позволите вас так называть? Очень, однако, интересное наблюдение насчет гибели плоти близкого человека.

– Так вот, у Толстого, на мой взгляд, страдания у всех без исключения, с одной стороны масштабные, с другой стороны, уж больно животные. Сам долгие годы пытался убить в себе и близких ему людях телесно-животное начало, памятуя о молодых своих оргиях, впал в иную крайность: вышагивал в поту за плугом, наказывая себя за былую распущенность. Скрупулезно описывал в зрелых дневниках собственное отвращение к плотским утехам, а литературных героев при этом создавал на редкость приземленно-плотских. В этом и был его основополагающий душевный раздрызг. Чем дольше жил, тем больше ненавидел телесные людские проявления, тем больше не хотел учитывать, что это противоречит самой природе вещей, да и вообще не может привести ни к чему хорошему.

– Значит, вы полагаете, страдания Толстого, его мучительные поиски Бога и привокзальная смерть вдали от дома – вовсе не свидетельство его просветления, а, напротив, – результат глубокого несогласия с собой и полного прижизненного размежевания души с телом?

– Да, именно так и полагаю. Убежать он хотел, скорее всего, не от семьи, а от самого себя. Именно от собственной внутренней раздвоенности. Но, увы, сделаться при жизни бестелесным ангелом никому пока не удавалось. Как доктор я уверен, что тело, являясь сосудом души, требует к себе непременных любви и уважения. И никакого греха здесь нет. А уж в физической любви к женщине тем паче нет греховности. В этом смысле лично я готов оставаться убежденным язычником. Хотя соглашусь, самое сложное в этом вопросе – не впасть в крайность. Толстой, что и говорить, был гениальным передатчиком человеческих страстей, характеров, поступков, литератором был от Бога, но вот как раз духовности, о которой он так пекся в своих дневниках, в его книгах и негусто, а если и есть, то, пожалуй, какая-то вычурно-проповедническая, его душевно-умственный склад… Короче говоря, Достоевский

мне несомненно ближе.

– Можно встрять? – вдруг оживился, казалось бы, индифферентный до сей поры к разговору Марк. – Но в тему, в тему.

– Даже нужно, – обрадовался Савва Алексеевич, у которого от долгой речи пересохло во рту.

– Потерпи пару минут, Симочка, – добавил Марк, – я быстро. Вот ты, Савва, вполне правильно заметил, что не любил Толстой своей телесности, немало страдал от нее во второй половине жизни, хотя и успел произвести на свет тринадцать человек детей; только на этом самом месте вырисовывается некий исторический парадокс, и состоит он в том, что именно Льва Николаевича Штайнер считал мускульной системой русского народа. А Достоевского и Гоголя – его нервной системой. И это необычайно верно. И оба вы правы – и ты, Савва, и конечно же Штайнер. Только ты, Савва, отчасти в земном смысле, а Штайнер – в космическом. А вот скелет, по мнению Штайнера, у России отсутствует, костной системы она так и не выработала. Скелетная основа, на его взгляд, должна образоваться благодаря усиленной работе духа, который всегда мощно присутствовал на Русской земле. Одухотворенность мышления издревле была свойственна русскому народу, и именно она в конце концов должна стать импульсом к созданию позвоночника. Так что пушкинская строка «Там русский дух, там Русью пахнет» рано или поздно просто обязана переплавиться в скелетную основу России. – Все, Симочка, засим умолкаю и отдаю слово Савве.

– Да уж, – вздохнула графиня, – мне гораздо симпатичнее реалистично-материалистический подход, не окрашенный эзотерическими красками. Продолжайте свою мысль, Савочка.

«Господи, откуда он столько знает?» – про себя подивился Марку Савва Алексеевич, а сам продолжил:

– Я не возражаю, пусть литература учит жизни, но мне не по себе, когда она диктует нравоучение. Федор Михайлович хоть и провозглашал, что в искусстве нужен указующий перст, был скорее провидцем, чем моралистом. А Толстой, напротив, всю жизнь стремился быть провидцем, да так и остался моралистом – что, конечно, ближе мускульной системе, нежели нервной, – усмехнулся он. – Не напрасно Достоевский пришел в ужас от переданных ему Александрой Андреевной Толстой антихристианских писем возомнившего себя пророком, скрытого гордеца Льва Николаевича, хотел было их оспорить, но не успел – умер через несколько дней.

– Постойте, постойте… вы имеете в виду ту самую Александру Андреевну Толстую, двоюродную тетку писателя по отцовской линии, знаменитую фрейлину императорского двора, воспитательницу двух поколений малолетних великих княжон, а позже попечительницу петербургского Дома милосердия для падших женщин?

– Совершенно верно, именно ее и имею в виду, но в отличие от вас, графиня, я не столь хорошо знаком с ее биографией. Знаю только, что Лев Николаевич весьма почитал эту родственницу и состоял с ней в длительной переписке.

– Да, да, она была, кажется, крестной матерью младшей дочери Толстого Александры. Но вы, голубчик, и не обязаны знать подробности биографии Александры Андреевны, просто так уж совпало, что моя драгоценная мамочка глубоко ее уважала и в моем детстве часто ставила в пример, как образец высокой деятельной натуры русской женщины. И что же за крамола имелась в письмах к ней Льва Николаевича? Чем был столь раздосадован Федор Михайлович?

– Думаю, Достоевский ужаснулся вовсе не уничижительным отношением Толстого к лону церкви, а диким его небрежением к Иисусу Христу. А это, как говорят в Одессе, две большие разницы. Однако, дорогая графиня, я слишком увлекся отвлеченной философией, а не мешало бы вернуться конкретно к литературе. Корни сущностного мировоззрения писателя всегда ведь можно определить по страданиям его героев, не правда ли?

Графиня активно подалась вперед, готовая к страстному, глубокомысленному ответу, но в этот момент на край ее тарелки присела довольно крупная муха. Глаза графини округлились, затем прищурились, выражение лица мгновенно переменилось в грозную сторону. «Excusez-moi [7] , – строго произнесла графиня – une minute [8] », – и, резко поднявшись из-за стола, направилась к телефонному аппарату. Набрав номер, она горячо, с нескрываемым раздражением заговорила по-французски, неоднократно взывая к какому-то неведомому Жоржу. Через три минуты на пороге квартиры вырос молодой стройный парень с покрытой пунцовыми пятнами виноватой физиономией и мухобойкой в правой руке. Проследовав в гостиную и галантно расшаркавшись перед присутствующими, он начал охоту за насекомым. Движения его походили на генеральную репетицию авангардного балетного танца. Довольно скоро муха пала жертвой его мухобойки. Марк по ходу действия переводил на ухо Савве Алексеевичу быструю и пламенную речь Серафимы:

Поделиться с друзьями: