Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения
Шрифт:

IV.Ференц-Йожеф

Время лезет вон из кожи, – где ж ты, бедный истукан, Ференц-Йожеф, Ференц-Йожеф, благородный старикан? В день Гоморры и Содома ты влачишь (или зачах?) бремя Габсбургского Дома на худых своих плечах! Все мы, все мы постояльцы благодушных поварих… Не собьет в таперах пальцы звучный Кальман Эммерих! Где же нынче молодежь их в доломанах тех времен?! Ференц-Йожеф, Ференц-Йожеф, облетевший старый клен! Где же, где же, где же, где же русских троек бубенцы, галицийские манежи, будапештские дворцы? Кем он будет подытожен, век, ушедший в тишину, там, где Лемберг, там, где Пожонь и не знают про войну? Ярко блещут магазины массой бемского стекла, – прут мадьяры и русины в ночь медвежьего угла. Не цветною кинопленкой в синема полуживом – въявь, былое время, мондкай, говоря мне, время, мондкай о величии самом! Время
спит в масонских ложах
(снится новая скрижаль!), – Ференц-Йожеф, Ференц-Йожеф, от души тебя мне жаль! Мир взрывается, пригожих сонаследников гоня… Бедный Йорик, Снежный Ежик, — четверть царства за коня!

V. «Мы помним всё то, что ушло…»

Мы помним всё то, что ушло, а будущего не забудем, – когда на душе отлегло, мы время по-новому судим. Мы внемлем шагам босяков былой романтической складки, покорно глотаем облатки, играем с печалями в прятки, — мы входим (лирически-шатки) в сецессион особняков. Прелестнейшим прошлым измерьте грядущих скитаний маршрут, когда по фасадам плывут сильфиды, наяды и черти; потом побывайте в концерте, где тенор прижимисто-крут… Но всё расточилось, как сон, – и вы никогда б не сказали, что очень грустит Стефенсон во мгле на Восточном Вокзале. Созвездий высокая утварь, реклам световых беготня… О, Келети Палья удвар, ты в Киев доставишь меня! Летит на колесах лачуга, везет нас напористый гунн на Ньюгат, на Ньюгат, на Ньюгат, на Запад, на Запад, на Ньюгат, в край венецианских лагун.

VI. «Как передать невозвратимость мига…»

Как передать невозвратимость мига и как войти в былых утрат семью? Что – Прошлое? А будущее – книга, известно, за печатями семью! А то полумгновение, в котором нам жить на этом свете суждено, кладет предел ненужным разговорам, и недомолвкам всяческим, и вздорам, – оно непогрешимо, как зерно. Так верен будь полумгновенью счастья и не пытайся позабыть урон, который был святой вселенской страстью тебе в годину гнева нанесен!

VII. «Не кляните непонятность…»

Не кляните непонятность, не спешите глаз отвесть, – в мире нелицеприятность справедливейшая есть. Подчинитесь всем раздумьям, может, даже скудоумьям, – повторяйте всякий раз: это правда не про нас!

VIII. «Потом – ушами финт…»

Потом – ушами финт, и тихий, будто помер, – как в лотерее СПРИНТ, безвыигрышный номер…

«Геся Гельфман, храбрец Рысаков и Кибальчич…»

Он выслал Русакова…

П.В.Шумахер

Геся Гельфман, храбрец Рысаков и Кибальчич, иль совсем уж какой-нибудь сбрендивший мальчик — и монарху в подусниках, в общем хана! В СПб, где рассвет над канавками розов, где сперва Карамазов, потом Каракозов пренаивно спешат подстегнуть времена, где чухонская плесень на черствых баранках и гремит динамит в монпасьешных жестянках, либеральный властитель встречает весну: отпевает его голубая столица, и в сугроб государь умерщвленный валится, обреченный мученью и вечному сну. Разлетается он на куски, вот кошмар-то! Это все называется Первое Марта, это казнь, причисления к лику взамен. И в сознаньи предсмертном бегут вереницей сам Василий Андреич над первой страницей и Простак за Границей — беспечный Марк Твен. Встань над кровлями Питера, Дева-Обида, в огорченьях Саула-царя и Давида! Император уже в православном раю, а за ним, в обстоятельном ритме повтора, оба Кеннеди и отставной Альдо Моро неминучую гибель встречают свою. Александр II, либеральный правитель, реформатор, воитель и освободитель, все земное свершил и почил и усоп. Погребально звучал перезвон колоколен, но, однако же, был браконьерам дозволен внесезонный отстрел венценосных особ. С Делом можно ли отождествлять человека? Может, в этом ошибка жестокого века, что творил он расправу, символыказня? Ох, напали на козлика серые волки, после ж — народовольцы и народоволки, и густых мемуаров пустая возня! Коль железо в живое впивается мясо, это вовсе не значит, что темная масса в этом факте прозрела рассвета лучи… Ибо может признать всеблагая отчизна эти факты издержками волюнтаризма, — но молчи, ошалелое сердце, молчи!

АНТОНИЙ И КЛЕОПАТРА

Так некогда безумствовал Антоний, забыв о парусах своих трирем, у Клеопатры розовых ладоней, у маяков, на удивленье всем. И там, где крепдешин и чернобурки, где чесанки сдаются в гардероб, в былом сугробном Екатеринбурге актерской декламации сироп! Гудит Урал. Гудят холмы Урала. Таится в недрах темная руда. Ложится на папаху генерала снежинки самоцветная звезда. Уютно и тепло ему в мышиной шинели. Снег летит на все лады. Ложатся за директорской машиной протекторов упрямые следы. И, на потеху славным свердловчанам, прожекторами жаркими багрим, раскланивается актер Молчанов, и на свету нелеп актерский грим!

БАЛЛАДА О ПРИЗВАНИИ АКТРИСЫ

Есть призвание актрисы, отрицать его изволь: шелестящие кулисы, недоученная роль, испытующие
взгляды,
нервно скомканный платок, запах пудры и помады, отчужденья холодок…
Не вздыхаю, не тужу я: ты понять меня сумей, я вступаю в жизнь чужую, как беглянка из своей. И в каком-то сновиденьи забываю всё вокруг – чьи-то мненья, чьи-то деньги и тебя, мой милый друг! Закуток какой-то вздорный вдруг становится моим: это зеркальце в гримерной, эта лампочка под ним, – и, когда все кошки серы, в предвечерний темный час, что за стены из фанеры вдруг охватывают нас! Мне прославиться не к спеху, мы безвестны до поры; что за дань полууспеху в грешных вывертах игры, — Катерины и Ларисы, вашей правды не предам… Мы — бродячие актрисы, героини новых драм. И, хотя теперь в почете телевизор и кино, нашей правде, нашей плоти петь по-старому дано… Порасклеены афиши, наведен веселый грим; тише, тише, тише, тише, – перед вами мы творим! Так в восторге несусветном мы играем налегке в нашем все-таки заветном, заповедном уголке. И охота, и забота, и – судилось на роду! – и страданья для кого-то в восемнадцатом ряду… Есть призвание актрисы, отрицать его изволь: шелестящие кулисы, недоученная роль, испытующие взгляды, нервно скомканный платок, запах пудры и помады, отчужденья холодок!

«Один актер хотел сыграть…»

Один актер хотел сыграть, как дерево растет, как осеняет благодать его листву и плод, как от верхушки до корней, от кроны до ствола оно становится смирней кухонного стола. Как дождь шуршит в его ветвях и в трещинах коры и оставляет впопыхах хрустальные дары, и как пичуги гнезда вьют среди ночных рулад, и как стальные звезды шьют ему большой халат, как хлопья покрывают торс, и плечи, и бока, и как мерцает снежный ворс на пальцах чудака. Актер сыграл сто пять ролей и помер сгоряча, – играл он юных королей и старого хрыча, играл погонщиков коров и герцогов играл, играл седых профессоров, игравших в интеграл, играл без меры, без числа: такое ремесло! И рампа смерть ему несла, а дерево росло – оно расправило до звезд свой исполинский рост, широкошумною листвой пугая звездный рой. Росло, не зная для чего, снося чужую боль, – его последняя, его несыгранная роль.

«Как «Чайка» Треплева и Дорна…»

Как «Чайка» Треплева и Дорна, как банки лопнувшей удар, материальность иллюзорна, – таков уж этот Божий дар. Уныла, как поэт без денег, пиеса в актах четырех, где моложавый неврастеник казнит презрением дурех. О монументе-истукане не думай, праздный человек, о пыльной Чайке в складках ткани, летящей уж который век. Пока выбалтывают губы в заветном шелесте души: «Попить. С вареньицем. Чайку бы. С баранками. Попить. Чайку бы». Испей. Но драмы не пиши!

«Прости меня. Я говорю с тобой…»

Памяти В. Луговского
Прости меня. Я говорю с тобой на языке дешевых аллегорий, на языке холодных эпитафий, кладбищенской травы, надменных туч! Ты – словно вспышка магния. Лицо в венце. Как рот кладбищенской мадонны. В 4.20 прибыл самолет, и в цинковом гробу въезжает в гибель тот, кто моим врагом от века не был, хотя, быть может, был не вовсе другом. Прости меня. Я свет иного дня и не лишен надежд и упований, и ежели из мертвых выпал рук не светоч, нет, а так – светильник малый, то кто-нибудь обязан подхватить и этот малый, этот слабый светец, хотя потом придется дуть на пальцы. Я чту тебя. Боюсь шумливых слов, и всё же – чту. Прости меня, учитель.

НА СМЕРТЬ ПОЭТА

Трудно душе говорить об ушедшем в столпотвореньи отрад и печалей, в космосе, в вихре его сумасшедшем, трудно, как трудно не плакать ночами, вспомнив, что добрые веки сомкнулись, вспомнив, что он не увидит рассвета, вспомнив, что кружево праздничных улиц больше не встретит живого поэта. А у судьбы не прямая дорога, а у поэта нет права на жалость: много любил он и сетовал много, много невысказанного осталось – невоплощенных тревог и желаний, замыслов, не превратившихся в слово, – юность жила в седине его ранней, нежность – в улыбке поэта седого. Трубы столетья поэту трубили, зори столетья поэту сияли, женщины крепко поэта любили, юноши чутко поэту внимали, – что же тогда называется счастьем, если не эта святая влюбленность, сердце, охваченное всеучастьем, жизни ликующей неугомонность? Шашка стоит у его изголовья, тяжкие книги не сдвинуты с полок, смерть заглянула под прочную кровлю, друг мой в отъезде – а путь его долог. Долог иль нет – мы тебя не забудем, мы – твои песни, сыны, побратимы: слово твое устремляется к людям, Смерть и Поэзия – несовместимы!
Поделиться с друзьями: