Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Я историю излагаю... Книга стихотворений
Шрифт:

«Иллюзия давала стол и кров…»

Иллюзия давала стол и кров, родильный дом и крышку гробовую, зато взамен брала живую кровь, не иллюзорную. Живую. И вот на нарисованной земле живые зашумели ели, и мы живого хлеба пайку ели и руки грели в подлинной золе.

Странности

Странная была свобода: делай все, что хочешь, говори, пиши, печатай все, что хочешь. Но хотеть того, что хочешь, было невозможно. Надо было жаждать только то, что надо. Быт был тоже странный: за жилье почти и не платили. Лучших в мире женщин покупали по дешевке. Небольшое, мелкое начальство сплошь имело личные машины с личными водителями. Хоть прислуга называлась домработницей, но прислуживала неуклонно. Лишь котлеты дорого ценились без
гарнира
и особенно с гарниром. Легче было победить, чем пообедать. Победитель гитлеровских полчищ и рубля не получил на водку, хоть освободил полмира.
Удивительней всего законы были. Уголовный кодекс брали в руки осторожно, потому что при нажиме брызгал кровью. На его страницах смерть встречалась много чаще, чем в балладах. Странная была свобода! Взламывали тюрьмы за границей и взрывали. Из обломков строили отечественные тюрьмы.

«С Алексеевского равелина…»

С Алексеевского равелина Голоса доносятся ко мне: Справедливо иль несправедливо В нашей стороне? Нет, они не спрашивают: сыто ли? И насчет одежи и домов, И чего по карточкам не выдали — Карточки им вовсе невдомек. Черные, как ночь, плащи-накидки, Блузки, белые, как снег, Не дают нам льготы или скидки — Справедливость требуют для всех.

Злые собаки

Злые собаки на даче. Ростом с волка. С быка! Эту задачу мы не решили пока. Злые собаки спокойно делают дело свое: перевороты и войны не проникают в жилье, где благодушный владелец многих безделиц, слушая лай, кушает чай. Да, он не пьет, а вкушает чай. За стаканом стакан. И — между делом — внушает людям, лесам и стогам, что заработал этот уют, что за работу дачи дают. Он заслужил, комбинатор, мастер, мастак и нахал. Он заработал, а я-то? Я-то руками махал? Просто шатался по жизни? Просто гулял по войне? Скоро ли в нашей Отчизне дачу построят и мне? Что-то не слышу толков про крышу. Не торопиться мне с черепицей. Исподволь лес не скупать! В речке телес не купать! Да, мне не выйти на речку, и не бродить меж лесов, и не повесить дощечку с уведомленьем про псов. Елки зеленые, грузди соленые — не про меня. Дачные псы обозленные, смело кусайте меня.

Спекулянт

Барахолка, толкучка, здоровенная кучка спекулянтов, людья. В поисках ботинок здесь и я. Что там продают? Что покупают? Что хулят и хают? Как людьё обводит спекулянт, этот мастер, хам, нахал, талант? В черном шлеме, проданном танкистом. Собранный. Не человек — кистень. Вот он тень наводит на плетень, вот он выпускает бюллетень слухов. Вот — сосредоточен, истов, то сбывает заваль мужикам, то почти неношенные брюки покупает, хлопнув по рукам, применив обман, и лесть, и трюки. Вот он у киоска у пивного с кружкой рассуждает снова. Я его медальное лицо, профиль, вырезанный на металле, не забуду. — Ну, чего вы стали? Или: — Посмотрите бельецо. Или: — Что суешься, ты, деревня, нету у тебя таких деньжат! Или: — Что за сапоги, сержант? — Точно расставляет ударения. Года два тот голос раздавался. Года два к нему доходы шли. А потом куда-то задевался: барахолку извели.

«Скользили лыжи. Летали мальчики…»

Скользили лыжи. Летали мальчики. Повсюду распространялся спорт. И вот появились мужчины-мальчики. Особый — вам доложу я — сорт. Тяжелорукие. Легконогие. Бутцы — трусы. Майки — очки. Я многих знал. Меня знали многие — Играли в шахматы и в дурачки. Все они были легки на подъем: Меня чаровала ихняя легкость. Выпьем? Выпьем! Споем? Споем! Натиск. Темп. Сноровистость. Ловкость! Словно дым от чужой папиросы Отводишь, слегка потрясая рукой, Они отводили иные вопросы, Свято храня душевный покой. Пуда соли я с ними не съел. Пуд шашлыку — пожалуй! Не менее! Покуда в гордости их рассмотрел Соленое, словно слеза, унижение. Оно было потное, как рубаха, Сброшенная после пробежки длинной, И складывалось из дисциплины и страха — Половина на половину. Унизились и прошли сквозь казармы. Сквозь курсы прошли. Сквозь чистки прошли. А прочие сгинули, словно хазары, Ветры прах давно замели.

Доверительный разговор

— А на что вы согласны? — На все. — А на что вы способны? — На многое. — И на то, что ужасно? — Да. — То, что подло и злобно? — Конечно. От
решимости вот такой,
раздирающей смело действительность, предпочтешь и вялый покой, и ничтожную нерешительность,
— Как же так на все до конца? — Это нам проще простого. — И отца? — Если надо — отца. — Сына? — Да хоть духа святого.

«Проводы правды не требуют труб…»

Проводы правды не требуют труб. Проводы правды — не праздник, а труд! Проводы правды оркестров не требуют: музыка — брезгует, живопись — гребует, В гроб ли кладут или в стену вколачивают, бреют, стригут или укорачивают: молча работают, словно прядут, тихо шумят, словно варежки вяжут. Сделают дело, а слова не скажут. Вымоют руки и тотчас уйдут.

«Догма справедливцев…»

Догма справедливцев, жалости в ней — ни шиша. Каторжников, равелинцев выветренная душа. Вымерзшая, отсыревшая. Вымершая, отгоревшая, бедная, бездушная, душная душа. Кто не знавал пощады, многого не знавал. Комната — гроб дощатый, книг и бумаг навал. Теплый супец в кухмистерской тряпкой отдает, но отдавало мистикой все его житие. Мистикой, схоластикой, магией черной несло. Паспортный штамп из пластика — это его ремесло. Это его призвание, это его война — судьбам давать названия, людям — имена. Прочили в аспиранты, выучили языкам, все забыл — эсперанто помнил, излагал. Мог бы стать ученым, стал толченым, моченым, купанным в ста кровях, в ста водах кипяченным. А мог бы стать ученым, таким, что просто «Ах!».

Послевоенные выставки

Полуподвал, в котором проживал, где каждый проезжавший самосвал такого нам обвалу набивал, насовывал нам в уши или в душу! Но цепь воспоминания нарушу: ведь я еще на выставках бывал. Музейно было и полутемно на выставках тогда, давным-давно, но это, в общем, все равно: любая полутемная картина, как двери в полутемную квартиру, как в полусвет чужой души окно. Душа людская! Чудный полумрак, в котором затаились друг и враг, мудрец, ученый, рядовой дурак. Все — люди! Человеки, между прочим. Я в человековеды себя прочил и разбирался в темных колерах. На выставках сороковых годов часами был простаивать готов пред покорителями городов, портретами, написанными маслом в неярком освещении, неясном, и перед деятелями всех родов. Какая тропка в души их вела? Какая информация была в тех залах из бетона и стекла, где я, почти единственный их зритель, донашивал свой офицерский китель и думал про себя: ну и дела! Вот этот! Он не импрессионист, и даже не экспрессионист, и уж, конечно, не абстракционист. Он просто лгун. Он исказитель истин. Нечист он пред своей мохнатой кистью и пред натурою своей нечист. Зачем он врет? И что дает ему, что к свету он подмешивает тьму? Зачем, зачем? Зачем и почему? Зачем хорошее держать в подвале, а это вешать в самом лучшем зале — неясно было смыслу моему. Все это было и давно прошло, и в залах выставочных светло, но я порой вздыхаю тяжело и думаю про тот большой запасник, куда их сволокли, пустых, неясных, писавших муторно и тяжело.

Новая квартира

Я в двадцать пятый раз после войны На новую квартиру перебрался, Отсюда лязги буферов слышны, Гудков пристанционных перебранка. Я жил у зоопарка и слыхал Орлиный клекот, лебедей плесканье. Я в центре жил. Неоном полыхал Центр надо мной. Я слышал полосканье В огромном горле неба. Это был Аэродром, аэрогром и грохот. И каждый шорох, ропот или рокот Я записал, запомнил, не забыл. Не выезжая, а переезжая, Перебираясь на своих двоих, Я постепенно кое-что постиг, Коллег по временам опережая. А сто или сто двадцать человек, Квартировавших рядышком со мною, Представили двадцатый век Какой-то очень важной стороною.

С нашей улицы

Не то чтобы попросту шлюха, Не то чтоб со всеми подряд, Но все-таки тихо и глухо Плохое о ней говорят. Но вот она замуж решает, Бросает гулять наконец И в муках ребенка рожает — Белесого, точно отец. Как будто бы содою с мылом, Как будто отребья сняла, Она отряхнула и смыла Все то, чем была и слыла. Гордясь красотою жестокой, Она по бульвару идет, А рядышком муж синеокий Блондина-ребенка несет. Злорадный, бывалый, прожженный И хитрый бульвар приуныл: То сын ее, в муках рожденный, Ее от обид заслонил.
Поделиться с друзьями: