Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Я историю излагаю... Книга стихотворений
Шрифт:

«Война порассыпала города…»

Война порассыпала города, поразмягчила их былую твердость, взорвала древность, преклонила гордость военная гремучая беда. В те времена, когда антибиотики по рублику за единицу шли, кто мог подумать про сохранность готики. И готика склонилась до земли. Осыпались соборы и дворцы, как осыпались некогда при гуннах, и Ленинград сожег свои торцы в огне своих буржуек и чугунок. А Сталинград до остова сгорел, и с легкой неприязнью я смотрел на города, которые остались, спаслись и уцелели. Отмотались. На города, которые беда не тронула, на смирных и спокойных. Хотя, конечно, кто-нибудь всегда и что-нибудь уцелевает в войнах.

Харьковский Иов

Ермилов долго писал альфреско. Исполненный мастерства и блеска, лучшие харьковские стены он расписал в двадцатые годы, но постепенно сошел со сцены чуть позднее, в тридцатые годы. Во-первых, украинскую столицу перевели из Харькова в Киев — и фрески перестали
смотреться:
их забыли, едва покинув. Далее. Украинский Пикассо — этим прозвищем он гордился — в тридцатые годы для показа чем дальше, тем больше не годился.
Его не мучили, не карали, но безо всякого визгу и треску просто завешивали коврами и даже замазывали фреску. Потом пришла война. Большая. Город обстреливали и бомбили. Взрывы росли, себя возвышая. Фрески — все до одной — погибли. Непосредственно, самолично рассмотрел Ермилов отлично, как все расписанные стены, все его фрески до последней превратились в руины, в тени, в слухи, воспоминанья, сплетни. Взрывы напоминали деревья. Кроны упирались в тучи, но осыпались все скорее — были они легки, летучи, были они высоки, гремучи, расцветали, чтобы поблекнуть. Глядя, Ермилов думал: лучше, лучше бы мне ослепнуть, оглохнуть. Но не ослеп тогда Ермилов, и не оглох тогда Ермилов. Богу, кулачища вскинув, он угрожал, украинский Иов. В первую послевоенную зиму он показывал мне корзину, где продолжали эскизы блёкнуть, и позволял руками потрогать, и бормотал: лучше бы мне ослепнуть — или шептал: мне бы лучше оглохнуть.

«Черта под чертою. Пропала оседлость…»

Черта под чертою. Пропала оседлость: Шальное богатство, веселая бедность. Пропало. Откочевало туда, Где призрачно счастье, фантомна беда. Селедочка — слава и гордость стола, Селедочка в Лету давно уплыла. Он вылетел в трубы освенцимских топок, Мир скатерти белой в субботу и стопок. Он — черный. Он — жирный. Он — сладостный дым. А я его помню еще молодым. А я его помню в обновах, шелках, Шуршащих, хрустящих, шумящих, как буря, И в будни, когда он сидел в дураках, Стянув пояса или брови нахмуря. Селедочка — слава и гордость стола, Селедочка в Лету давно уплыла. Планета! Хорошая или плохая, Не знаю. Ее не хвалю и не хаю. Я знаю не много. Я знаю одно: Планета сгорела до пепла давно. Сгорели меламеды в драных пальто. Их нечто оборотилось в ничто. Сгорели партийцы, сгорели путейцы, Пропойцы, паршивцы, десница и шуйца, Сгорели, утопли в потоках Летейских, Исчезли, как семьи Мстиславских и Шуйских. Селедочка — слава и гордость стола, Селедочка в Лету давно уплыла.

В сорок шестом

Крестьяне спали на полу. Их слышно сквозь ночную мглу в любой из комнатенок дома. А дом был — окна на майдан и всюду постлана солома для тех крестьянок и крестьян. Пускали их по три рубля за ночь. Они не торговались. Все пригородные поля в наш ветхий дом переселялись. Сложивши все мешки в углу, постлавши на сенцо дерюги, крестьяне спали на полу, под голову сложивши руки. Картошку выбрав из земли, они для нашего квартала ее побольше привезли, хотя им тоже не хватало. Победа полная была. Берлин — в разрухе и развале. Недавно демобилизовали того, кто во главе угла. Еще шинель не износил, еще подметки не стоптались, но начинают братья Даллес очередную пробу сил. Не долго пребывать в углу освободителю Европы!.. Величественны и огромны, крестьяне спали на полу.

«Туристам показывают показательное…»

Туристам показывают показательное: Полную чашу, пустую тюрьму. Они проходят, как по касательной, Почти не притрагиваясь ни к чему. Я все ожидаю, что иностранцев Поручат мне: показать, объяснить. В этом случае — рад стараться. Вот она, путеводная нить. Хотите, представлю вас инвалидам, Которые в зной, мороз, дожди Сидят на панели с бодрым видом, Кричат проходящим: «Не обойди!» Вы их заснимете. Нет, обойдете. Вам будет стыдно в глаза смотреть, Навек погасшие в фашистском доте, На тело, обрубленное на треть. Хотите, я покажу вам села, Где нет старожилов — одни новоселы? Все, от ребенка до старика, Погибли, прикрывая вашу Америку, Пока вы раскачивались и пока Отчаливали от берега. Хотите, я покажу вам негров? С каким самочувствием увидите вы Бывших рабов, будущих инженеров. Хотите их снять на фоне Москвы? И мне не нравятся нежные виды, Что вам демонстрируют наши гиды. Ну что же! Я времени не терял. Берите, хватайте без всякой обиды Подготовленный материал.

Воспоминание

Я на палубу вышел, а Волга Бушевала, как море в грозу. Волны бились и пели. И долго Слушал я это пенье внизу. Звук прекрасный, звук протяженный, Звук печальной и чистой волны: Так поют солдатские жены В первый год многолетней войны. Так поют. И действительно, тут же, Где-то рядом, как прядь у виска, Чей-то голос тоскует и тужит, Песню над головой расплескав. Шел октябрь сорок первого года. На восток увозил пароход Столько горя и столько народа, Столько будущих вдов и сирот. Я не помню, что беженка пела, Скоро голос солдатки затих. Да и в этой ли женщине дело? Дело в женщинах! Только — в других. Вы,
в кого был несчастно влюбленным,
Вы, кого я счастливо любил, В дни, когда молодым и зеленым На окраине Харькова жил!
О девчонки из нашей школы! Я вам шлю свой сердечный привет, Позабудьте про факт невеселый, Что вам тридцать и более лет. Вам еще блистать, красоваться! Вам еще сердца потрясать! В оккупациях, в эвакуациях Не поблекла ваша краса! Не померкла, нет, не поблекла! Безвозвратно не отошла, Под какими дождями ни мокла,

На каком бы ветру ни была!

Фотографии моих друзей

Фотографии стоили денег и по тем временам — больших. При тогдашних моих убежденьях, фотографии — роскошь и шик. Кто там думал тогда, что сроки, нам отпущенные, — невелики. Шли с утра до вечера строки, надо было сгребать в стихи. Только для паспортов — базарным кустарем запечатлены, мы разъехались по казармам, а потом по фронтам войны. Лучше я глаза закрою, и друзья зашумят навзрыд, и счастливым взглядом героя каждый память мою одарит.

Болезнь

Досрочная ранняя старость, похожая на пораженье, а кроме того — на усталость. А также — на отраженье лица в сероватой луже, в измытой водице ванной: все звуки становятся глуше, все краски темнеют и вянут. Куриные вялые крылья мотаются за спиною. Все роли мои — вторые! — являются передо мною. Мелькают, а мне — не стыдно. А мне — все равно, все едино. И слышно, как волосы стынут и застывают в седины. Я выдохся. Я — как город, открывший врагу ворота. А был я — юный и гордый солдат своего народа. Теперь я лежу на диване. Теперь я хожу на вдуванья. А мне — приказы давали. Потом — ордена давали. Все, как ладонью, прикрыто сплошной головною болью — разбито мое корыто. Сижу у него сам с собою. Так вот она, середина жизни. Возраст успеха. А мне — все равно. Все едино. А мне — наплевать. Не к спеху. Забыл, как спускаться с лестниц. Не открываю ставен. Как в комнате, я в болезни кровать и стол поставил. И ходят в квартиру нашу дамы второго разряда, и я сочиняю кашу из пшенного концентрата. И я не читаю газеты, а книги — до середины. Но мне наплевать на это, мне все равно. Все едино.

«Казенное благожелательство…»

Казенное благожелательство: выделенная месткомом женщина для посещения тех тяжелобольных, чьи жизненные обстоятельства не дали быть знакомым хоть с кем-нибудь. Госчеловеколюбие: сложенные в кулек три апельсина, купленные на собранное в учреждении — примерно четыре полтинника. Все-таки лучше, чем ничего. Я лежал совсем без всего на сорок две копейки в сутки (норма больничного питания), и не было слаще мечтания, чтобы хотя бы на три минуты, чтоб хоть на четыре полтинника одна женщина принесла бы один причитающийся мне кулек.

Как я снова начал писать стихи

Как ручные часы — всегда с тобой, тихо тикают где-то в мозгу. Головная боль, боль, боль, боль, боль — не могу. Слабая боль головная, тихая, затухающая, словно тропа лесная, прелью благоухающая. Скромная боль, невидная, словно дождинка летняя, словно девица на выданьи, тридцати — с чем-нибудь — летняя. Я с ней просыпался, с ней засыпал, видел ее во сне, ее сыпучий песок засыпал пути-дорожки мне. Но вдруг я решил написать стих, тряхнуть стариной. И вот головной тик — стих, что-то случилось со мной. Помню, как ранило: по плечу хлопнуло. Наземь лечу. А это — как рана наоборот, как будто зажило вдруг: падаешь вверх, отступаешь вперед в сладостный испуг. Спасибо же вам, стихи мои, за то, что, когда пришла беда, вы были мне вместо семьи, вместо любви, вместо труда. Спасибо, что прощали меня, как бы плохо вас ни писал, в тот год, когда, выйдя из огня, я от последствий себя спасал. Спасибо вам, мои врачи, за то, что я не замолк, не стих. Теперь я здоров! Теперь — ворчи, если в чем совру, мой стих.

«Когда мы вернулись с войны…»

Когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны. Захлебываясь от ностальгии, от несовершенной вины, я понял: иные, другие, совсем не такие нужны. Господствовала прямота, и вскользь сообщалося людям, что заняты ваши места и освобождать их не будем, а звания ваши, и чин, и все ордена, и медали, конечно, за дело вам дали. Все это касалось мужчин. Но в мир не допущен мужской, к обужам его и одежам, я слабою женской рукой обласкан был и обнадежен. Я вдруг ощущал на себе то черный, то синий, то серый, смотревший с надеждой и верой взор. И перемену судьбе пророчествовали и гласили не опыт мой и не закон, а взгляд, и один только он — то карий, то серый, то синий. Они поднимали с земли, они к небесам увлекали, и выжить они помогли — то синий, то серый, то карий.
Поделиться с друзьями: