1914
Шрифт:
Никто не умер.
И это, конечно, хорошо, ибо сама мысль о неизбывной пустоте, что оставляет после себя смерть, казалась мне в эти дни особенно нестерпимой — будто бы незримая паутина, сотканная из полузабытых слов и невыплаканных слез, опутывала сердце, напоминая о хрупкости нашего земного существования.
Красиво выражаюсь, не правда ли? Стараюсь соответствовать времени.
Коля был ранен в живот. Ничего хорошего, конечно, в этом нет, но папа Деревенко и медики из санитарного вагона нашего поезда справились: извлекли пулю, остановили кровотечение, сделали перевязки, и в таком виде он, Коля, доехал до Санкт-Петербурга, а уж там лучшие светила постарались. И обещают, что в сентябре он опять побежит по дорожке. Я же при подобном ранении мог умереть — от кровотечения. На то и был расчёт. Вспоминая
Нападавший тоже жив. Его крепко приложили по голове, успели, и вторая пуля ушла в воздух, а нападавший потерял сознание. Спас Колю от второй пули Гришка — бросил чугунный полуфунтовый шарик с трех метров. Очень эффективно. Проломил череп. Слегка. Но проломил — не убил. В этом броске, стремительном и неотвратимом, была какая-то древняя, почти мифическая логика, будто сама судьба, устав от нерешительности смертных, вложила в руку казака холодную тяжесть металла, дабы восстановить нарушенный порядок вещей. Не хуже пистолета, зато бесшумно — пояснил Гришка мне потом, успокаивая. Психотерапия. И пообещал научить всяким казацким приёмам. Мол, всё в жизни пригодится.
Нападавшим оказался телеграфист станции Вержболово, господин Новак, двадцати шести лет от роду. Поляк по национальности, но считался хорошим поляком, нашим поляком: принял православие, в порочащих связях не замечен, по службе характеризовался только с лучшей стороны — трезвого поведения, скромен, вежлив, превосходно знает своё дело. Холост, но в скором времени собирался жениться на девушке из приличной семьи. При обыске, правда, нашли тысячу рублей новенькими бумажными деньгами. Происхождение денег господин Новак объяснить не мог. Он вообще ничего объяснить не мог — изображал из себя внезапно онемевшего. Или в самом деле онемел, проломленный череп — это всё-таки проломленный череп. Сейчас он в тюремном лазарете, и врачи надеются, что рано или поздно он поправится и заговорит. Стрелял он из пистолета системы «браунинг», но не фирменного, а испанской работы, «эйбарский», который можно купить в оружейном магазине за восемнадцать рублей без кобуры, и за девятнадцать рублей шестьдесят копеек — с кобурой плотного шагреня. Цена патронов первого сорта — восемь рублей за сотню. Такое время сейчас — всё на продажу.
А я на второй день по возвращении слёг. Краснуха. Нет, не из Германии привёз, потому что неделю назад заболели сёстры. То есть, по медицинской науке, заразились мы недели три тому назад. На нашей, на российской земле. Болезнь не из важных. Не слишком тяжелая. Говорят, краснухой лучше переболеть в детстве, чем потом. Лечение — легкая диета и покой. Но где найти покой, когда мысли, подобно стае испуганных воробьев, мечутся между воспоминаниями о жарком дне на Ферме, где запах скошенной травы смешивался с дымом горящего автомобиля, и дождливом дне в Вержболово, с холодным металлическим блеском пистолета в руках незнакомца?
Отдохнуть я не прочь. Покой мне нужен: устал я. Напряженное лето. Напряженная поездка. И покушение. Два покушения. Сначала на Ферме, затем в Вержболово. Хоть прячься под кровать, и не вылезай. Но даже под кроватью, в пыльной полутьме, где пауки плетут свои неторопливые сети, я бы, наверное, продолжал слышать эхо выстрелов — глухих, будто приглушенных ватой, но оттого не менее страшных.
Но я мужественно лежал на кровати. В полумраке. Говорят, полумрак помогает быстрей выздороветь. Немного болит голова, немного — горло, слегка повышена температура, и сам я пятнистый. Сыпь. Но не зудит, не чешется, и, обещают, скоро сойдет. У сестёр почти всё уже прошло. Они меня навещают, сёстры. Посидят, пощебечут, поправят одеяло — и уйдут. Они ещё слабы, и я. Нам всем нужен покой. Их лица, бледные, как лепестки магнолий, склоняются над моей постелью, и в их глазах, широко раскрытых, словно они вечно застыли в удивлении перед жестокостью мира, я читаю немой вопрос: «Неужели это всё правда?»
Вот что делает базис. Определяет надстройку. Сейчас люди выражаются витиевато. Встретятся двое, и давай плести кружева словес. В простоте даже о погоде не спросят — всё с подходом, с отступлениями, с расшаркиванием. В двадцать
первом веке не так. Если сегодня диалог в книге три страницы минимум, то там, в двадцать первом, две коротенькие строчки:— Ну, чё?
— А ничё, бро.
И всем всё понятно. Там, в двадцать первом, мы пишем, стараясь постичь поскорей язык подворотен, язык блатарей. В двадцать первом веке никто не описывает внешность героя в подробностях, никто не описывает виды Парижа с высоты птичьего полёта. Все видели Париж, если не наяву, то в кино или в смартфоне. Париж, Рио-де-Жанейро, Лондон, Каир, Стамбул. То есть Константинополь.
Здесь же иначе. Здесь читатель хочет возвыситься, а не похрюкать в луже. И я потихоньку учусь размазывать масло по хлебушку. Одно спасает: графические романы любят краткость. Но вдруг перейду на романы традиционные? Поэтому читаю современников — Брюсова, Андреева, Сологуба. Вернее, пытаюсь читать. Тяжелое это дело — читать Брюсова. Особенно больному краснухой.
Много сплю. Сны снятся кошмарные, но кошмары фантастические. То из Финского Залива наползают на нас змеи, которых ни штык, ни пуля не берут, наползают, и плюются ядом, но достают не выше колен. Помогает высокая обувь, и весь Петербург обулся в сапоги. А змей городовые и добровольцы ловят деревянными щипцами, ловят и помещают в большие толстостенные стеклянные банки, где змеи постепенно засыпают. Противные такие змеи, белесые. Жуть. Одна из них заползла ко мне, я её придавил подушкой, и жду подмоги.
Или приснилось, что в город завезли магрибские сливы. С куриное яйцо, фиолетовые, и очень вкусные. Но если кто-то вдруг проглотит косточку, то она внутри, в кишках, прорастёт и даст начало сливовому дереву, которое так и будет расти внутри, пока не убьёт человека. А потом будет расти дальше, уже в земле.
Эти сны, словно отголоски древних мифов, переплетались с реальностью, придавая ей оттенок сюрреалистической гротескности. В них было что-то от гравюр Доре — мрачных, завораживающих, где каждое движение тени несло в себе предчувствие катастрофы. Порой мне казалось, будто само время в моих снах замедляет ход, превращаясь в тягучую смолу, в которой тонут крики, выстрелы и даже собственное дыхание.
Не очень весёлые сны. Сны больного мальчика, в которых прочитанные книги, мешаясь с реальностью, рождают кошмары. Но не сплошные кошмары, иногда снилось и обыкновенное, и даже интересное: я лечу над Россией на высоте в три версты на прекрасном дирижабле, в обшивку которого вмонтированы солнечные батареи. Вернее, солнечные батареи и являются обшивкой. А солнце на высоте в три, четыре, пять вёрст — яркое всегда. Вечный двигатель. Почти. Лечу, и с неба через громкоговоритель читаю подданным «Трёх поросят». И тогда земля внизу, испещренная реками и лесами, кажется огромной раскрытой книгой, где вместо букв — города и деревни, а вместо точек — огни фонарей, мерцающих в предрассветной мгле. В эти мгновения, полные невозможной легкости, я почти верил, что болезнь — всего лишь дурной сон, и стоит мне проснуться, как всё вернется на круги своя: Коля будет смеяться, сестры — шептаться за чаем, а Новак, этот загадочный поляк с пустым взглядом, так и останется тихим телеграфистом, чьи пальцы, танцуя над ключом, выстукивают чужие тайны, никогда не смешивая их со своими.
Кронпринц Вилли провёл в Царском три дня, будто тень магистра тевтонского ордена, мелькающая в золоченых коридорах. С Papa они беседовали за плотно закрытыми дверями, сквозь которые доносились обрывки фраз о «балканском узле» и «божественном промысле монархов». Я же, изредка выбираясь из постели, объятый жаром и слабостью, слышал их вполуха из потайного коридорчика, угадывал шаги — спортивную поступь Papa и особую кавалерийскую походку кронпринца, будто он вечно готов вскочить в седло вороного жеребца и — аллюр три креста, прощай, Петербург, здравствуй, Берлин.
При прощании Вилли явился ко мне в сопровождении запаха гаванских сигар и ландышевого одеколона. Его монокль, холодный как апрельский лед на Неве, скользнул по моим воспаленным щекам: «Ваше высочество напоминает Рафаэлева сивиллу — местами бледно, местами красно, а в целом живописно». Шутка прозвучала как пароль, за которым последовали туманные обещания: «Скоро мир ахнет от нашего сюрприза». В его голосе, обычно резком, как прусские манёвры, слышалось странное волнение. Может, от мысли о том, как два кузена — он в остроконечной каске, я в старой богатырке Papa, найденной случайно в шкафу охотничьего домика — будут рушить старый порядок, играя в бирюльки судьбами империй?