Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Минчин: Что вы думаете об американском кино?

Михалков: Это великое кино, кинематографическая держава. Американское кино имело огромное влияние на мировой кинематограф, в том числе на наш, особенно в тридцатые годы. А сейчас оно имеет влияние скорее печальное, пагубное, осколки американских фильмов пытаются перенести на нашу почву: это убого, ущербно, не талантливо. И американское кино, к сожалению, само себя выедает.

Минчин: О российском кино?

Михалков: Сейчас просто кризис, серьезный кризис. Практически ситуация ведь не изменилась: были бездарные картины, которые воспевали советскую власть, теперь те же бездарные режиссеры ее хают и воспевают что-то другое. Ошибочная надежда – дайте свободу

и я вам такое создам! Разница только в том, что раньше среди бездарных были и талантливые, которым государство тоже давало деньги на их кино, а теперь им взять деньги не у кого, почти не у кого.

Английское кино, наверное, самое устойчивое, потому что оно консервативное. И английская актерская школа все-таки в мире – после русской школы – самая сильная.

Минчин: Русское кино, оно еще существует? Я слышал, что на «Мосфильме» в прошлом году вышло 5–7 фильмов, на «Горького» и того меньше.

Михалков: Я думаю, пока все это катится сильно вниз. Но, достигнув дна, оттолкнувшись, пойдет наверх. Больше некуда. Нужны деньги, прежде всего деньги, которые не будут требовать отдавать. Нужны мощные субсидии! Когда люди, пресытившись количеством приобретенных материальных вещей, захотят, наконец, попытаться приблизиться к какому-то определенному уровню мировой культуры. Или хотя бы подумать о своих детях и внуках. Они уже пресытились всем: машинами, мебелью, магнитофонами, им кажется, что они уже достигли хорошего европейского уровня – и это так. Теперь можно или в каждую комнату поставить два гарнитура – но не встанут! – или дать деньги на некоммерческую картину.

Минчин: Вы говорили о конфронтации, которая существует между ними (истэблишмент) и вами. Относите ли вы себя как-то к тому, что является современным русским кино, или считаете себя стоящим в стороне и делающим свою работу, идущим своим путем?

Михалков: Я делаю свою работу, иду своим путем, но надеюсь, что как раз мой путь и есть русское кино – хочу в это верить.

Минчин: Кого бы вы назвали сегодня лучшими в России?

Михалков: Романа Балаяна, Володю Хотиненко, Сережу Мирошниченко, Панфилова, Кончаловского, Германа, Андрея Эшпая, молодого Тодоровского, есть таланты, есть.

Минчин: Кто вам нравится из американских режиссеров?

Михалков: Наверное, Скорсезе, Майк Николс, Форман, Коппола и Алан Паркер.

Минчин: Что вы сейчас снимаете?

Михалков: «Вспоминая Чехова». Это документальная история, как мы начинаем вспоминать о ком-то, а в общем, плачем о себе. Наша связь с ушедшим заключается не столько в том, чтобы вспоминать кого-то, сколько думать про себя сейчас. И так устроен человек. Это, в общем, тоже чеховская тема. Пока еще не о чем говорить. Фильм должен быть сделан к лету. А также я работаю и должен закончить еще две картины в этом году: о русских художниках и о моей дочери Анне.

С Новым годом, Александр!

23 декабря, 29 декабря 1992, 9 января 1993, Москва, Россия

Интервью с Львом Наврозовым

Минчин: Начнем с убийственно анкетного вопроса: где вы родились, как провели детство, отрочество и юность?

Наврозов: Дайте мне губку, я проведу ею по памяти и сотру все наслоения. Какой дивный палимпсест проступает. Сверхтрущобы? Любовь родителей превратит и сверхтрущобы в чудеса. Я помню, как воспитательница детского сада, с косой, в сарафане – «Обнимет рукой, оплетет косой и, статная, скажет…» – говорила моей матери: «Я просто влюблена в вашего сына».

Давайте капнем на это золото любви серной кислотой анализа. Возможно, она думала: «Какой странный, неприятный еврейский мальчик». Я был похож на маму, а не на русского отца. И тем более не на дядю, дворянина-красавца. Но, возможно, она считала нужным утопить свою неприязнь в изобилии любви: «Гадкий еврейский утенок, а вот я его люблю. Я люблю детей,

а уж таких тем более».

Но мне-то что было до того, за что и почему? Моя жизнь – продолжение детства. Чудеса любви продолжались…

Минчин: Что же осталось на губке?

Наврозов: Политическая абстракция. Я начал мыслить политическими абстракциями не позднее, чем в восемь лет. Мой школьный друг и я – мы учились во втором классе – каждый день после школы гуляли. Он стал потом врачом и другом Пастернака. Вот отчасти почему Пастернак решил сделать Живаго врачом. Впрочем, это к делу не относится, а так, для оживления разговора. У нас с этим второклассником была политическая академия. Ведь слово «академия» означало оливковую рощу, где гуляли мыслители. Вот мы, два второклассника, тоже гуляли. Он мне говорил, что при аресте – не помню кого – «ходили сапогами прямо по граммофонным пластинкам, как гестапо». Как видите, это было еще не вполне абстрактное политическое мышление. Неограниченная власть нам представлялась непременно в сапогах и непременно она давит пластинки – культуру? домашний очаг? семью? – и непременно, как гестапо.

Минчин: Можно этому верить? Восьмилетние дети разумели то, чего многие убеленные сединами мужи на Западе и Востоке никак не могли понять?

Наврозов: Ничего странного. Обыгрывают же в шахматы восьмилетние дети седобородых мужей, всю жизнь покупавших учебники шахмат и игравших друг с другом. Я и сам их обыгрывал.

Минчин: Но это было еще не вполне абстрактное политическое мышление.

Наврозов: Да, не вполне. Начало вполне абстрактного политического мышления я отношу к годам десяти, когда я прочел в школьном учебнике выражение «рабовладельческий строй» и заключил, что на территории бывшей Российской империи был установлен в ноябре 1917 г. «рабовладельческий строй», а я рожден рабом. Абстрактность политического мышления заключалась тут в моем открытии, с опозданием этак веков в двадцать пять, что раб – не обязательно полуголый и с заступом. По одежде, профессии, образу жизни раб может быть неотличим от свободного. Может он и играть в свободного, как нынешний «работник культуры» из Москвы, рассуждающий о том, какие нынче хозяин-барин ему невообразимые вольности разрешает: вот теперь уж действительно, он другой такой страны не знает, где так вольно дышит человек.

Минчин: Впервые на Западе вы стали известны как уникальный переводчик Достоевского, Герцена, Пришвина, Битова и других с родного русского на неродной английский – единственное в своем роде явление. Как это произошло? И почему вы не печатали ничего своего?

Наврозов: Я не считал, что, скажем, мои неполитические повествования – я опубликовал их здесь по-русски, между прочим, – более цензурно непроходимы, чем рассказы хотя бы того же Битова. Но дело в том, что редактор, мне кажется, – это мужское начало, а писатель – женское. Писателю кажется, что он неотразим, но редактор решает, красота ли это в глазах читателей. Здесь, на Западе, где миллионы помешанных на себе детей состоятельных родителей рвутся в печать, преодолевая сопротивление редакторов с настырностью агентов бюро по продаже липовых земельных участков в Сакраменто, моя писательская женственность еще более усилилась. Все, что я напечатал здесь по-английски и по-русски, я напечатал либо потому, что редактор или издатель проявил интерес, либо потому, что знакомые сосватали.

Минчин: Как же вы стали в некотором роде ходить на руках – переводить с родного русского на неродной английский?

Наврозов: Говорят, что собака, заболевающая бешенством, ищет целебную траву. Раб ищет веру как противоядие против своего рабского состояния.

Минчин: Бог?

Наврозов: Да, но вот что я потом узнал от своего соседа по даче, бывшего члена Политбюро. Сталин решил короноваться и обратить страну в православие в смеси с «марксизмом-ленинизмом». Уже в двадцатых годах русское искусство было им «взято на вооружение». Затем русский национализм. Наступила очередь Бога.

Поделиться с друзьями: