21 интервью
Шрифт:
Бог не был противоядием против бешенства. Бог мог стать частью их укуса. Бог был ненадежен.
Мы живем не на небе, а на земле. На небе Бог, конечно, не может быть с ними. Но на земле с ними и Бог тоже.
Когда я на религиозном форуме здесь, в религиозном американском университете, рассказал о намерении Сталина, наступила ужасная тишина. Малькольм Магридж – он пишет о религии и очень религиозен – закрыл глаза. Потом он сказал: «Это было бы величайшим несчастьем в истории христианства».
Величайшим или нет, а мне спасаться от бешенства как-то было надо.
Единственным противоядием для меня на этой грешной земле было политическое устройство стран английского языка. Их жизнь в миру. Мне было 20 лет. Я начал воссоздавать в своем воображении Англию, свое английское детство, свою английскую жизнь.
У этой внутренней
Но я вздрагиваю при самом слове «перевод». Для меня это был рабский способ существования. Барщина.
Минчин: Ваши суждения чрезвычайно взрывчаты, необычны и в то же время категоричны, причем не только в области политики, но и в области литературы. Отчего вы уверены, что ваши столь резкие суждения правильны?
Наврозов: Оттого что на протяжении моей жизни мои якобы парадоксы становились истинами. Вот вам пример. После Второй мировой войны профессор литературы – или, помнится, он был вообще историк искусства – по фамилии Лазарев услышал от меня имя Мандельштама и пригласил меня послушать свои воспоминания о его «годах учения», и в частности о Мандельштаме, с которым он учился. Я ему сказал, что на территории России за тысячелетие до Мандельштама не было такого поэта и, возможно, не будет еще тысячелетие после него. Он счел меня сумасшедшим. Он считал Мандельштама незаслуженно забытым акмеистом, способным учеником Брюсова, литературным курьезом 20-х годов. Так думал и маститый профессор русской литературы на Западе – Струве. Но не стало ли мое сумасшествие ходячей истиной, а ходячая истина Лазарева-Струве – сумасшествием?
Минчин: Приехав на Запад, вы стали известны как писатель, литературный критик, эссеист, политический обозреватель…
Наврозов: Позвольте вас перебить. Пресса в Америке делится на две неравные части: либерально-демократическую, которая захватила «все ключевые позиции» в области высокой, то есть не откровенно бульварной, культуры, и консервативно-республиканскую, которая находится почти что на положении самиздата в Москве. Разумеется, эти названия – лишь условные ярлыки. Вроде, Ленин – социал-демократ, а Черчилль, мол, консерватор.
Я ценим лишь в консервативной прессе и в кругах ее читателей, а в среде либерал-демократов я известен лишь как «угроза обществу», опасный преступник в области культуры, ниспровергатель святынь, «русский казак с нагайкой» и уж, конечно, русский фанатик и поджигатель войны.
Мною опубликовано свыше 500 статей. Одну из них использовал Рейган, чтобы въехать в Белый дом. Рецензенты моей книги «Воспитание Левы Наврозова» называют меня Мильтоном, Прустом, Марком Твеном, Оруэллом и прочими в одном лице. Конгресс перепечатывает мои статьи в своих протоколах, а Пентагон – в вестнике для внутреннего пользования. В последнем своем романе Сол Беллоу дважды выводит меня на сцену под моим собственным именем. И прочее, и прочее, и прочее. А либерально-демократическая пресса никогда не напечатала ни одной моей строчки и несколько раз проявляла чудеса изворотливости ради того, чтобы избежать подобной катастрофы. Издатель-владелец газеты «Нью-Йорк Таймс», который, помимо всего прочего, миллиардер, ибо газета-миллиардер «Нью-Йорк Таймс» принадлежит ему, лично написал мне письмо, объясняя, что сам бы он рад меня напечатать, но с подчиненными не может справиться. А известно, что он, бывает, выгоняет подчиненного без разговоров и объяснений.
Минчин: Где же в таком случае грань между рабством и свободой?
Наврозов: Политическая свобода – это отсутствие рабства. Но в условиях политической свободы свободные свободны вести себя – ну хотя бы как рабы, например. Рабы по разрешению или приказу их владельца подражают свободным. А свободным никто не может запретить подражать рабам. Ведь владелец газеты «Нью-Йорк Таймс» не нарушает закон. Это его газета, его собственность. Кого желает, того печатает.
А никакой «равноценной альтернативы» нет. «Нью-Йорк Таймс» читает все правительство, весь Конгресс, все главные университеты –
вся культурно-политическая элита всей страны. А у консервативных изданий тираж по 50 тысяч экземпляров.Минчин: Но я хотел спросить о другом. Писатель, литературный критик, социальный критик, эссеист, политический обозреватель. Совместимы ли все эти ипостаси? Совместимы литература и политика?
Наврозов: Я говорю американцам: «У вас не было такой литературы, как в России. Будьте справедливы. Не уподобляйтесь тем русским, которые утверждают, что Чернышевский или, скажем, Бердяев – это Мильтон и Томас Джефферсон, и Джон Стюарт Милль сразу». И я говорю русским: «В России не было таких политических мыслителей и политических писателей, как Мильтон, Томас Джефферсон, Джон Стюарт Милль. Будьте справедливы. Не уподобляйтесь тем англосаксам, которые утверждают, что Дилан Томас – это и Блок, и Есенин, и Пастернак сразу». Так будем же справедливы. В России политика часто воспринимается как нечто несопоставимо более низкое и низменное по сравнению с литературой. Литература – это Толстой или Платонов, или Мандельштам. Политика – это Чернышевский или Ажаев, или «Правда». Политика – это бездарность, тенденциозность, фальшь, продажность, раболепие, грязь. Что же получается? Позвольте мне процитировать по памяти известное место из записных книжек Блока. Читал в отрочестве, так что извините, если неточно. «Я писал радугу, – вспоминает Блок, имея в виду поэму „Двенадцать“. – Но неужели политика так грязна, что одна ее капля может загрязнить радугу?».
Не получилось ли – в силу презрения Блока к грязной политике, – то и сам Блок выкупался в океане политической грязи? Он поведал миру, что впереди двенадцати погромщиков, которые, между прочим, не только громили, грабили, убивали и насиловали, но и стеклом рты заключенным набивали, «впереди Иисус Христос». Возможно, это литературная радуга, но уж и грязь тоже, притом не капля, а океан. Блок – такой гениальный, такой русский, такой аристократичный. Но разве не помог он радугой над океаном грязи столкнуть Россию в рабское состояние, в котором она находится сейчас и которое она навязывает всему миру?
Минчин: Значит, вы англофил в области политики и русофил в области литературы? Но можно ли быть русофилом в области литературы? Ведь и в России, и в эмиграции некоторые говорят, что русская литература тоже как бы осталась в прошлом веке.
Наврозов: Когда меня спрашивают, какой писатель лучше всего отобразил нынешнюю жизнь американцев, то я отвечаю: «Чехов – сто лет назад». Герои Чехова – это живые современные американцы. Ни один американский писатель ничего к ним за эти сто лет не добавил, кроме чисто этнографических данных, которые можно найти в справочниках, социологических исследованиях, опросах населения и прочих подобных источниках.
Минчин: А Хемингуэй?
Наврозов: Хемингуэй – поэт в прозе. Но героев Хемингуэя не существует в действительной американской жизни.
Минчин: А Фолкнер?
Наврозов: Я перечел лет десять назад «Особняк», «Деревушка» и «Город» – его трилогию. Послушайте, но ведь это «Отверженные» Гюго, пережеванные через сто лет для не читавших Гюго американцев.
Минчин: Значит, Чехов – величайший современный американский писатель?
Наврозов: Более того. Других американских писателей читать для познания американцев не стоит, ибо все, что они пишут, либо фальшиво, либо изложено более точно в истории, психологии, психиатрии, социологии и других науках, в документальных фильмах, мемуарах, свидетельских показаниях. А иногда прозаики – поэты в прозе. Как тот же Хемингуэй.
Минчин: Разве поэзия – не средство познания мира тоже?
Наврозов: Да, познания мира, жизни, но не человеческих отношений. Поэзия в последние сто лет понимается как словесная музыка. Но разве гениальная словесная музыка Мандельштама дает что-либо для понимания человеческих отношений в среде хотя бы самого же Мандельштама? Почитайте его письма. Указав жене, что после его заявления в «Воронежский союз», «всякое решение партии» для него «обязательно», Мандельштам выговаривает ей тем же слогом секретаря райкома: «Мне кажется, ты еще не сделала достаточных выводов из данного моего шага…». Где ж эта трагикомическая проза в его гениальной поэзии?