7 октября
Шрифт:
Еще через полгода Ирина сообщила Глухову, что совсем перестала справляться с Артемкой, что тот сильно набрал в весе, что все ее попытки отправить его в школу заканчиваются скандалом, распахиванием окна и вставанием на подоконник, — в общем, она не знает, что с ним делать, кроме как отправить ребенка к нему, Глухову, на перевоспитание, иными словами, избавиться от обузы.
Это было уже время ковида, аэропорт «Бен-Гурион» работал в карантинном режиме, внутрь никого не пускали, и немногочисленные встречающие переминались снаружи. В густых сумерках Глухов стоял под огромной золоченой менорой — репликой храмовой утвари, восстановленной по барельефу, который он видел на Триумфальной арке Тита в Риме. Сквозь мутную топь панорамных тонированных стекол он заметил потерянно бредущего на выход Артемку — и поразился, настолько тот показался ему укрупнившимся до пантагрюэльского безобразия. И в то же время он увидал перед собой распахнутое в осень окно, Пресню за ним, ясени-клены, раскачивающиеся угрожающе на ветру, скаты мокрых крыш, срывающуюся от порывов ветра листву, дрожащего от страха ребенка на подоконнике… Слезы навернулись у Глухова, и он их наскоро вытер кулаками, прежде чем обнять сына.
Иван
Когда с Иваном случился первый психотический эпизод, он работал на радио редактором научно-популярных программ. Работа была любимая, связанная напрямую с его образованием, и если бы не это — непонятно, как бы он вообще пережил ту зиму. Офис бюро находился в Старопименовском переулке, в центре старой Москвы, всегда насылавшей на него по дороге умиротворенное настроение. Зима была одной из тех московских зим, что лишали человека солнечного света на два-три месяца, — заснеженно-обледенелой, сумрачной, серой, — и, если бы не вечерние яркие огни, его сетчатка совсем не справилась бы с выработкой серотонина, столь необходимого для людей, беспомощных перед унынием.
В те дни они отправились на новогодние каникулы на дачу в Мозжинку. По неопытности Глухов не имел понятия, что с ним такое происходит, впервые в жизни прислушивался к самым своим глубинам — не внимает ли он уже, как написано в учебниках, несуществующим голосам — и вздрагивал от доносившегося с Москвы-реки колокольного перезвона; страшась, готовился к галлюцинациям и думал, что бесповоротно спятил. Тогда Иван еще не догадывался, что есть венлафаксин и арипипразол, что такое психиатрия вообще, панически относился к любому медикаменту и в принципе не мог себе представить, что в определенном смысле он теперь калека и должен до конца дней принимать определенные вещества. И одним из невыносимых утр (а ранние часы — время беса тревожности) они пошли гулять — стояло серое, снова наполненное зашкаливающей тоской-тревогой утро, в березовой роще оглушительно галдели галки, низкое небо неприступно льнуло к земле. На детской площадке пятилетний Артемка забирался на железную горку с избушкой на вершине и с отчаянным азартом съезжал с нее раз за разом. Когда сын в очередной раз побежал на горку, Глухов сказал Ирине: «Я хочу пойти к врачу. Если меня упекут в сумасшедший дом, выходи замуж: ребенок без отца оставаться не должен». В ответ Ирина что-то пробормотала — нет, она не стала убеждать, что он выздоровеет, что ничего страшного, она справится, сумеет вытащить его из болезни. Вместо этого, как ему показалось, она вообразила, не смогла отогнать это от себя — и предалась представлению, как она действительно снова выходит замуж, оздоровляет брак.
Услышав это его признание, Володянский хмыкнул и откинулся на спинку кресла, что-то мыча себе под нос.
Январь в Иерусалиме — месяц дождевых бурь, ранних потемок и облаков, волочащихся по склонам гор. Выйдя от Володянского, Глухов отправился домой, но сначала спустился на террасу ниже — на стоянку. Следуя тропе, он в который раз — не сосчитать — подивился тому, насколько живописна расположенная под его ногами долина городка Эйн-Карем. Склоны окружавших долину холмов ближе к вершинам были покрыты россыпями огней пригородов — особый состав атмосферной линзы удивительным образом преобразовывал исходящий от далеких окон свет. Все вместе создавало эффект гигантской, тщательно выделанной драгоценности. Что там — за каждым окном? Какая жизнь, какое горе или счастье? Он знал, что те отдаленные наделы — районы бедноты, почти трущобы, улицы с экзотическими названиями: Уругвай, Боливия, Мексика, была даже улица Исландии — по названию стран, когда-то первыми признавшими независимость Израиля. Днем те места выглядели проигрышно и уныло, но сейчас прямо-таки пылали звездного масштаба роскошью. «В Израиле многое так: двоится между полным провалом и царственным величием», — подумал Глухов. Дорога стала набирать высоту, и в темноте не в первый раз показалась взлетным коридором, проникающим сквозь облачную тьму, в которой он поднимался по светящимся на торпеде приборам подобно пилоту самолета.
На гаражной стоянке ему позвонил Йони («А, черт, договаривались же!» — «Отпирай!») — и вскоре подвальный этаж огласился сдержанным рокотом, издаваемым великолепным антрацитовым Ducati Diavel. Иван совсем забыл, что обещал отвезти друга, как обычно, в аэропорт, а тут он, Йони, и сам нарисовался. Мотоцикл был самой ценной вещью в его жизни, соперничая разве что со снайперской винтовкой. Место жительства — барак-бунгало в пустыне, в Ницане, на границе с Египтом, где они когда-то познакомились на раскопках, — было не в счет, потому что поставить холодильник с пивом и газовую плиту посреди песков можно и бесплатно, была бы солнечная батарея. Мотоцикл Йони, по справедливости, являлся произведением искусства (дизайна и технологии) в не меньшей мере, чем его владелец. На Ducati Diavel можно было смотреть неотрывно, как на некую вещь из музея в Милане. Глухов не раз давал мотоциклу друга приют на своем парковочном месте и отвозил Йони в аэропорт, потому что рейсы Фонда дружбы, в котором тот работал, привозя из Украины и Молдовы новых репатриантов, требовали регулярности. Сам Йони был под стать байку — умеренный плейбой, отлично держащий форму в свой полтинник. Любимец женщин, действительный и действенный патриот Государства Израиль, человек думающий и вызывающий размышления — и лидер патриотической молодежи, которой он верховодил в молодежном центре в Ницане.
Часы тогда остановились. И
стрелки с тех пор не двигались. На одной из них он висел, подцепленный под кожу. Сняться с нее не удавалось. Получится это только, когда время снова сдвинется с места.В последовавшую после 7 октября ночь ему снова снилось, что он кит. Этот сон он уже видел — в первые дни после рождения сына. Сновидение состояло из тишины, парения в толще темнеющей впереди и вглубь бездны, из слабых зовов самки и детеныша — протяжно-тоскливого и тонкого, — на них он устремлялся всем существом, хоть и не мог уловить направление, по инерции бездна набегала, влекла. Он зависал в одиночестве пустоты, ждал, когда опять услышит стон, чуть подвигался и трогался дальше в величественной нерешительности, синее сердце тьмы поворачивалось внизу бескрайней сферой. Огромный и невесомый, сильный и некрасивый, но мощный величественной огромностью, он трепетал всем существом, когда вдруг вновь раздавался зов, и пульсировал навстречу. Кит рыскал, он без усилия поспевал за ним, менял курсы, чтобы запеленговать точнее — по тому, как стон наполнял голову и сердце, — под разными углами. Но вот тревожное видение стало иссякать, тишина, пронизанная тоской, истончилась, нахлынула глухота, горизонт тьмы возвысился, застил даль, пустота сгустилась в просторном сердце — и, задохнувшись всхлипом, он рванулся с кровати, поискал на тумбочке сигареты, жадно закурил, дрожа, размазывая слезы, стараясь отдышаться… Схлынувшая волна сна почудилась ему одухотворенной.
Из-за беспомощности он стал ездить на митинги у театра «Габима» в Тель-Авиве. Собрания семей заложников в центрах психологической помощи быстро стали его добивать еще больше: как и Артемка, он не любил обниматься, он чурался ласки, тем более от незнакомых людей, а там этого было навалом и в целом чем-то напоминало собрания анонимных алкоголиков, из любопытства когда-то посещенные в Иерусалиме на площади «Давидка». Он еще сильнее чуял во всем этом непоправимость. Где-то глубоко и вне связи с реальностью он понимал, что люди просто не способны перенести ту боль, которую приставили к нему как оружейный ствол. Ни от него самого, ни тем более от психологов-добровольцев нельзя требовать хотя бы малой серьезности, хотя бы толики погруженности в то, чему они вызвались сопереживать своими объятиями и разговорами. Беседы были в пользу бедных — совсем не как у Володянского (вот когда Глухов понял, что Офер — профессионал, способный не только лечить, но и выстоять, прислониться спиной к спине больного для круговой обороны). Скорбящие демонстранты были бодры, и это тоже его оскорбляло. Добровольцы психологической помощи вели разговоры чаще советами — какие таблетки принимать, — чем смыслом, наверное, это и было нужно в первую очередь, по крайней мере честно и действенно. А так — «мы с вами», «мы победим только вместе», «вместе мы победим» и так далее — это мало чем отличалось от тех слоганов, что звучали в общественном транспорте, произносимые мужественным, глубоко прочувствованным тоном сразу после объявления следующей остановки. «Каково водителям-арабам это слышать?» — не раз задумывался Глухов, и его подташнивало и от этого тоже, хотя, понятно, тут от всего есть повод умереть. И от стыда, и от ужаса — потому хотя бы, что Артемка не переносил никаких прикосновений — это было следствием «аутистического спектра», благодаря которому многое в детстве его сына шло не слишком правильно, а на коррекцию у Глухова не хватало ни ума, ни опыта, при том что позже он обвинил в этом себя, поскольку сам в детстве поздно заговорил, а не генетику. Прикосновение — будь оно ласковым или грубым — вызывало у Артемки приступ неприязни. Это им скрывалось, чтобы попасть не в «джобники», то есть к тем, кто выполняет малоответственную работу в штабах, а в среду нормальных солдат, может быть, не в боевые части, но хотя бы в инженерные. Два письма от двух психиатров (школьного и какого-то еще, к которому послал школьный врач для second opinion) Артемка утаил от военного психолога по своей инициативе — те же, кто желал откосить, мечтали о таких письмах. Однако главное в том, что Глухов был с ним заодно: он сам хотел, чтобы ребенка взяли в боевые части.
Но ведь верно: вначале Глухов был растерян. Не понимал, где находится и что с собой делать. На первом митинге у «Габимы», где был сооружен свечной мемориал заложникам, он вышел из подземной стоянки под площадью, зашел в кафе Babka Bakery совершенно машинально — и только там, в очереди, вспомнил, что со вчерашнего дня во рту не было маковой росинки. Тогда он купил бейгеле с лососем и фетой, виноградный сок и вышел в толпу, чтобы раствориться в ней и так хоть немного отгородиться от самого себя. На митинги у «Габимы» он ходил сначала с флагом Израиля, который в первый раз вручил ему какой-то активист, бодрый толстяк: «Это бесплатно?» — «Конечно!» Потом бросил эту затею и просто стоял со сжатыми кулаками, бесслезно.
Иногда обратно ехать не хотелось. Тогда он шел к набережной, миновал Gordon Pool, где в подогретой морской воде бороздили дорожки очкастые пловцы, миновал исторические мужской и женский раздельные пляжи, вот уже век прятавшиеся за забором, и спускался на полоску берега перед отелем Hilton. Конструктивистская вафельная громада стояла на железобетонных раскосинах, когда-то призванных создавать ощущение левитации. Но прошло полвека, и то, что предназначалось красоте, стало данью вычурности, и теперь громада отеля приземлялась, а не взлетала. К этому позднему часу пляж под отелем уже пустовал, лежаки были собраны в белевшие в темноте колонны, но ресторан еще работал. Поужинав рыбой и салатом, с неизменной бутылкой шардоне Gamla, Глухов вместе с чеком об оплате получал прописку у охранников и ночевал на лежаке, постелив пенку, завернувшись в летний спальник, спасавший его и от бриза, и от предутренней прохлады.
Сначала он хотел ночью заплыть так далеко, чтобы не вернуться, — пусть кончатся силы, пусть схватит, в конце концов, судорога и утащит его в бездну, он и так там находился. Но может быть, там — в отраженной звездной бездне — он встретит сына и больше не отпустит. Получалось, что со дна своего отчаяния он винил во всем только себя — все, что произошло, весь ХАМАС, все было обращено к нему, и только к нему лично. Конечно, это уже было болезнью, очередным приступом, но это то, с чем он имел дело, хотя и понимал всю ненормальность и ситуации, и себя самого, и своей улетучивающейся души.