Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
Урок западной, прежде всего англосаксонской культуры — это именно урок н е п р е д в з я т о с т и, органичности, творческой чуткости ко времени. Разумеется, культура эта и сегодня вряд ли претендует на совершенство. Взять хотя бы нынешнюю безработицу интеллектуалов, толкающую творческие силы народа в деструктивную оппозицию, в драку с правительствами, когда обе стороны безответственно рубят сук, на котором сидят. А с другой стороны, с чем сравнить? Полная занятость и щедрые заработки (в том числе борзыми щенками: через спецраспределитель или «творческие командировки») наших интеллектуалов никак не естественное следствие социально-культурных традиций, но лишь подкуп. Не общество, не народ их чтит, а начальство подкармливает.
И по-прежнему на Западе воздух privacy чреват трагическим одиночеством. И надрывается тот самый нью-йоркский житель, просясь
* * *
Русское слово «соборность» изначально есть строгое богословское и церковное понятие. Соборна сама Православная Церковь, соборна церковная точка зрения. Подразумевается смирение отдельной церковной личности перед авторитетом Священного предания и волей Церкви как мистического единства. Однако строгим этим смыслом значение слова «соборность» не исчерпывается. Соборность сделалась живым нервом русского общественного и культурного сознания. В этом слове — и след земских соборов XVI-XVII столетий, и лозунг нового земского собора, смутным лейтмотивом звучащий сквозь революции 5-го и февральскую — 17-го годов, но так никогда и не осуществленный. И на многие традиционные черты народного быта намекает это слово. Уже вобрав в себя все эти смысловые оттенки, слово это становится одним из центральных символов в религиозной философии начала века, прежде всего у Флоренского и Булгакова. И, словно возвращаясь к своим чисто церковным истокам, оно осеняет церковный Собор, запоздало созванный и в пулеметную осень 1917 года восстановивший русское Патриаршество.
Здесь о соборности пойдет речь в самом широком смысле: не как о догмате, но как о культурной основе, стержне национального темперамента.
В этом смысле сила русского соборного начала — в отзывчивой человечности, в христианском братстве, во взаимовыручке — в противовес безразличному, бездушному порядку, государственному или общественному (с одной стороны) и черствому эгоизму (с другой). Соборность общественно-культурного сознания есть возмещение бесправия, духовная реакция на политическую несвободу. В том же смысле проявлением соборного сознания была не только ставшая предметом бесконечных споров крестьянская община — но и «аристократия ума и таланта» (слова Вяземского), которую Пушкин сплачивал вокруг «Литературной Газеты».
Личное милосердие и соборное начало почти всегда противопоставлялось формальному праву и началу «privacy»: ранними славянофилами, Достоевским, правыми земцами в начале века, нередко — и в наши дни. Это было сутью противопоставления Россия — Запад,— и это породило, особенно в наше путаное время, тьму недоразумений. Американец Ричард Пайпс, упирая на российское бесправие и основываясь на полицейских уложениях 40-x годов XIX века, усмотрел в России прошлого столетия прообраз полицейского государства. А советский литературовед и культуролог Н.Берковский провозгласил, с другой стороны, русское общинное начало прообразом колхоза и вообще залогом вечного «коллективизма».
Тот и другой взгляд методологически порочен и фактически несостоятелен. Полицию корректно сравнивать с полицией, общество — с обществом, при этом конкретно учитывая место и влияние данной полиции в данном обществе. Полицейский идеал всегда стремился к тоталитарному. Между тем французская полиция при Наполеоне III, например, работала надежней и беспощадней, чем российская, и держалась вознаграждаемым доносительством. В свободной Англии до середины прошлого века публично вешали осужденных. Никто при этом не изображает Британскую империю или французскую «полицейским государством». Что касается полиции политической, то в России штат пресловутого III отделения исчерпывался двузначным числом. И восторги насчет общинного «коллективизма» сильно преувеличины. До Романовых никакой общины в деревне вообще не было, а колхоз русская община стала отдаленно напоминать лишь после реформы 1861 года, когда она спилась, растеряла свои духовные и самоуправленческие функции и превратилась в административный придаток местной бюрократии.
Полицейская утопия в России прошлого столетия оставалась утопией. Сопротивляемость общества была еще высока, и отнюдь не только в формах революционно-политических, на что обычно ссылаются оппоненты Пайпса и к чему сам Пайпс выражает готовность прислушаться. Своеобразной формой сопротивления было молчаливое ненавязчивое саботирование бюрократических
распоряжений. Как сказал арзамасец Петр Полетика: «В России от дурных мер, принимаемых правительством, есть спасение: дурное исполнение» (цит. по: М.И.Гилельсон. Пушкин и арзамасское братство.— Л., 1974, c. 62). Будущий канцлер Горчаков мог, не задумываясь о своей дипломатической карьере, прятать пущинский портфель с рукописями друзей-декабристов, а Кюхельбекеру предлагать бегство из России на корабле.Главное, в обществе и в культуре сохранялся как раз тот минимум privacy, который позволял личным отношениям восполнять изъяны правовых норм. Что Россия прошлого столетия не была «полицейским государством», косвенно свидетельствует пристрастный критик отечества, бесконечно далекий от патриотических восторгов — Салтыков-Щедрин. В «Господах Головлевых» есть особое публицистическое отступление, где сатирик прямо от себя заявляет: «Мы, русские, не имеем сильно окрашенных систем воспитания. Нас не муштруют, из нас не вырабатывают будущих поборников и пропагандистов тех или других общественных основ, а просто оставляют расти, как крапива растет у забора» (М. Салтыков-Щедрин. История одного города. Господа Головлевы. Сказки.— М., 1975, c. 287). Но «крапива у забора» ведь есть надежнейший иммунитет от тоталитаризма, а «воспитание», да еще по «системе», есть кратчайший путь к массовому насилию...
Правда, в таком подходе к общественной жизни таится зародыш цинизма, недооценка правового начала грозит перейти в простую коррупцию. Но сами проповедники органического, соборного начала сознавали эту угрозу, ясно видели черту, отделявшую человечность от разложения. Аполлон Григорьев писал, что «смиренное начало» — лишь отрицательное, что «предоставьте его самому себе — оно перейдет в застой, в мертвящую лень, хамство Фамусова и добродушное взяточничество Юсова» (А. Григорьев. Искусство и нравственность.— М., 1986, c. 92).
Частная свобода, отвоеванная Россией к середине XIX столетия и в эпоху реформ начавшая кристаллизовать очаги свободы политической, имела свою собственную защищенную территорию. Дворянские гнезда просвещенных хозяев, «ученые кабинеты» писателей и мыслителей, кельи Оптиной пустыни, красные углы крестьянских изб. При всей несговоренности, разбросанности, подчас враждебности этих уделов между собой — то была terra nostra, чересполосная область, где Россия была жива и жила. И, быть может, не сетовать стоило Достоевскому на «разрыв» между барством и народом, но, напротив, благословлять этот стихийный плюрализм общественной и культурной жизни. Не замазывать стоило противоречия, но искать диалога и координации не сведенных к общему знаменателю сил. В час настоящего испытания, в гражданскую войну, все они окажутся «объективно» сообща — но фактически разведенными, враждебными друг другу и разбитыми порознь.
Ранние славянофилы видели эту Россию, и в том было здоровое зерно их воззрений. Что до слабости, утопичности их учения — это диктовалось не переизбытком славянских или русских чувств, а напротив, общим европейским шаблоном. Сама идея национального самосознания была взята славянофилами у Фихте и Шеллинга. Идеализация московского периода российской государственности, замазыванье его кровавых пятен — также в стиле германской классической философии с ее «все действительное разумно». Вообще коренной порок славянофильской мысли разделяется ею со всем потоком философского рационализма, реакцией на который явилось славянофильство. Это — излишняя склонность обобщать, а точнее — буквальное перенесение л и ч н ы х открытий и тенденций на человеческое о б щ е с т в о. Известное понимание нации как соборной личности правдиво лишь в отдельные, чрезвычайно напряженные миги исторического прорыва. Требовать от общества повседневного поведения сообразно мистическим законам — значит насильственно торопить конец истории, сроки которого ведомы лишь Творцу. В живой истории это либо неосуществимо, либо, что хуже, осуществимо путем массового насилия. Нельзя держать народ в состоянии непрерывного энтузиазма.
В истории культуры то и дело налицо страшное недоразумение. Благородный религиозный максимализм сопрягается с антилиберальной, антидемократической общественной проповедью. Напротив, либеральная демократия проповедуется с бездуховных позиций. Это отталкивает религиозно неравнодушных людей от здоровых форм общественного устройства, выстраданных человечеством. И дает повод атеистам навешивать ярлык «мракобесия» на глубочайшие, человечнейшие религиозно-философские взгляды.