Андрей Кончаловский. Никто не знает...
Шрифт:
Глядя на своего учителя, девушка постепенно втягивалась в спартанский режим. Вскоре даже
внешне стала походить на него: «внезапный оскал улыбки из-под темных очков, при кажущейся
вальяжности — сдержанность и целомудрие в манерах; подчеркнутая особость поведения в
любом из имеющихся коллективов».
Внимание как к собственному здоровью, так и к здоровью всех вокруг — было и остается
особым пунктиком Андрея, поскольку он верен установке «любить себя», иными словами,
любить ту жизнь, которая именно через
неповторимость. Вегетарианством он в те дни, когда я пишу это, уже не злоупотребляет, но
питаться старается осознанно. Сказывается, ко всему прочему, здоровый эгоизм человека,
организованного страхом смерти, старости.
Культивируемый Кончаловским, этот «жизнеспасительный» эгоизм иногда становится
предметом иронической и даже саркастически злой оценки со стороны. Легкая ирония
чувствуется и в повествовании любившей его женщины. Иные же его и вовсе не щадили.
Известный писатель, сценарист Юрий Нагибин, соавтор Кончаловского по сценарию о
Рахманинове «Белая сирень», человек, о котором Андрей всегда отзывался с уважением, в своем
«Дневнике» довольно резко поминал знакомца, в том числе и его, как казалось писателю,
мнимое вегетарианство.
Сказалось не столько отношение Юрия Марковича к самому его соавтору по сценарию,
сколько нелюбовь к родителю Андрея. Вот и в обаянии Андрону не откажешь, записывает
Нагибин, и умен, и культурен, и «разогрет неустанной заинтересованностью в происходящем».
Одна только беда — Михалков! «Если бы он не был Михалковым, я решил бы, что он не
бытовой человек. Но поскольку он Михалков до мозга костей, этого быть не может, просто
сейчас он лукаво запрятал бытовую алчность. Надо решать иные задачи…»
Я бы еще раз вспомнил здесь письмо Юлиана Семенова Наталье Петровне в защиту юного
«Андрона», где говорилось, что многие смотрят на сына сквозь фигуру его отца. И злословие
обращено скорее не столько в адрес сына, сколько в адрес Михалкова-старшего. Юлик как будто
предвидел специфику будущих публичных оценок своего «подопечного» в либеральных (и не
только) кругах. Следуя дурной традиции («кто не с нами — тот подлец»), грубо искажающей
реальное лицо конкретного человека, эти люди никак не могут преодолеть в себе инерцию
бессмысленного разоблачения того, кто, даже из присущей ему «львиной» лени, никогда не
надевал маску, не суетился. Вот и в поле зрения мудрого Нагибина образ Андрона традиционно
колеблется на границе «Михалков-Кончаловский» («бытовое-надбытовое»). Но в интонациях
писателя чувствуется нота некоторой растерянности от того, что он не может окончательно
«припечатать» приятеля, что в отношении других персонажей его «Дневника» удается вполне.
Хотя увлеченность восточным кодексом жизни в сочетании с трезво-рациональным,
вполне буржуазным поведением в быту не смиряла его, по
выражению Мериль,«татаро-монгольскую» натуру, готовую завоевать и поглотить все мало-мальски
привлекательное, он любил подчеркивать в эпоху работы над «Романсом», что сам еще недавно
был «грубым азиатом, способным из ревности ударить женщину», но со временем «начал
превращаться в европейца, уходить от иррациональных страстей в пользу здравомыслия».
Андрей ссылался на влияние жены-француженки, сам выбор которой казался ему «следствием
его изменившихся воззрений»…
Таким его слышала и видела Елена Коренева. Она замечала не только рационализм своего
«учителя», но иногда наблюдала, как он впадает, как ей казалось, в состояние мистической
Виктор Петрович Филимонов: ««Андрей Кончаловский. Никто не знает. .»»
121
тревоги. Рациональное отодвигается, видны колебания и сомнения, неуверенность.
Проходили съемки в Серпухове. Они шли по проселочной дороге. Вдруг перед ними
вырос объятый пламенем дом. Андрей застыл, потрясенный зрелищем разбушевавшейся
стихии, на глазах безжалостно пожиравшей человеческое жилище. «Весь вечер потом он
находился в смятенном состоянии — то погружался в свои мысли, то принимался о чем-то
рассказывать или вдруг осенял себя крестным знамением. Меня поразила его реакция: он
воспринял пожар как зловещий знак, символизирующий, очевидно, сожженные корабли —
сожженное прошлое. Этот случай не только подтвердил мистический настрой самого
Кончаловского, но и стал примером, как работает ассоциативный механизм художника.
Привыкнув зашифровывать реальность в образы и метафоры, он получает обратную реакцию
своего сознания: вид горящего дома превращается для него в знамение, которое он связывает с
его собственной жизнью…»
Но окажись этот эпизод в биографии Андрея Тарковского, он, безусловно, был бы вполне
определенно истолкован и самим режиссером и в том же эзотерическом духе тиражирован его
почитателями и биографами, как это и на самом деле случилось со многими похожими
происшествиями в жизни Андрея Арсеньевича. Ни сам Кончаловский, ни другой кто, кроме
Елены, о вышеописанной мистике и не поминает. Между тем в его творческой биографии это не
первый и не последний эпизод такой окраски. Но не пристает к моему герою мистическая
избранность…
Роман Кончаловского и Кореневой набирал обороты. Она сопровождала Андрея на
Московском международном кинофестивале, видела его поведение в мире специфических
тусовок. Он успевал улыбнуться несметному числу знакомых, переброситься с ними
несколькими фразами. Но легко избегал и настырности подобных встреч. Как замечает Елена,
он был мастером сложной науки: не дать людям сесть тебе на шею и при этом не оставить