Бремя колокольчиков
Шрифт:
Теперь, 30 лет спустя, он усталый от службы ещё не старый перспективный архиерей идёт в алтарь, вот парнишечка семинарист этот... Как же он ему по сердцу... Нет, епископ Афанасий почти никогда не прибегал к насилию, это лишнее, но если парень внутри свой или расположен... Секретарь обещал прощупать, но как-то всё ничего, надо б поторопить его...
Валентина стояла в стороне и видела со спины ушедшего в алтарь сына- архиерея. Показалось? Пронзило как-то, когда она крест целовала, что ухмыльнулся он совсем как его отец тогда, сорок лет назад, когда она поняла, что больше ничего не будет... Искушение бесовское какое-то...
Отпуск в лучах заходящего солнца
Всегда на посту.
Голова в облаках.
Повторяет слова, звучащие громко в
Но его никогда не слышат,
И слова его никому не нужны.
Но ему всё равно.
The Beatles, «Fool on the hill» [195] .
Он подходил к своему дому. Вот и подъезд. Почти полгода здесь не был, так что ему показались приятными и этот затхлый воздух, и дребезжащий звук старенького лифта.
Свете Глеб позвонил заранее, предупредил, что приедет. Она была доброжелательна. Теперь отношения как-то почти наладились, то есть, их как бы не было, но в этом отсутствии отношений была уже не отчуждённость, а ровное спокойствие. Её устраивало, что несколько раз в год он приезжает, привозит какие-то деньги, общается с детьми, в чём-то помогает. А он видел их недолго, и раздражение не успевало накапливаться, прежние же претензии и обиды остались в прошлом.
– Заходи. Как добрался?
– спросила, впуская мужа, Светлана.
– Нормально.
– Ребята не пришли ещё. На занятиях...
– Ну и ладно. Надеюсь, я тебе не помешал?
– Слушай, прекрати, договорились же...
– А разве лучше было бы, если я б этого не спросил?
Он улыбнулся. Она в ответ. Такого давно уже не было...
Потом он разбирал вещи. Она рассказывала о детях и всяких проблемах. С работой у неё опять не ладилось, впрочем, и с детьми-подростками, тоже. Он обещал поговорить с отбившимся от рук сыном. Она уверяла, что Глеб для него - не авторитет, но пусть уж попробует, ведь чем чёрт не шутит, когда речь идёт о разговоре с попом. Посмеялись. Ещё поговорили о детях, о ценах и окружающей озлобленности сограждан, о том, что всё не слава Богу и в церкви, и в миру.
– Свет, знаешь... А если я вернусь в Москву?... Совсем...
– Тебя снова выгнали?
– Нет...пока... Просто с этим монастырём женским совсем я уже смысла не вижу...
– продолжал Глеб, встав со стула и подойдя к окну.
– И им я не нужен, ну а мне давно всё это театр абсурда больше напоминает. А со временем всё только ухудшается...
– Прогнать, понятно, не прогоню - это и твой дом... Но как-то не хочется, чтоб ты сюда вот так взял и приехал... лёг здесь и всё...
– Служить в Москву меня не пустят, это ясно... Куда-нибудь устроюсь в Подмосковье, если удастся. Ну, или какую-то светскую работу найду...
– Да где ж тут найдёшь её в нашем возрасте? Кому мы нужны? Детям своим и то - не очень...
– Знаешь... Я не об этом, даже. Что-то наверняка найдётся. Пристраиваются люди... Москва, всё же... Я про то, как нам с тобой...
– Не знаю...
– сказала Света, помолчав и покрутив в руке старую заколку.
– Я боюсь... Сейчас всё так привычно уже, гладко что ли... А при всей нервотрёпке, если ещё и между нами начнётся... я не выдержу... Да и детям не знаю, что лучше... Вроде и не хватает порой слова отцовского, но и тесно у нас... Да и они уже сами по себе становятся... Но, с другой стороны, я всё же не феминистка, скажем так... Глебушка, давай подождём, подумаем ещё. Я тебя услышала.
На следующий день он поехал загород, навестить Клавдию, уже совсем пожилую некогда регентшу хора московского храма, в котором Глеб алтарничал ещё до священства.
Несмотря на возраст, Клавдия не потеряла талант острого ума и колючего слова. В последнее время даже поползли слухи, что она старица , на что та только и отвечала: «Дура я из брянского лесу, и вы-то не умнее, раз в этакой крапиве вы розу углядели».
Про брянские леса не так просто говорилось. В войну девочкой она пряталась там, когда сгорела её деревня. Партизаны сильно досаждали фашистам, и полицаи из местных чуть не расстреляли её вместе с другими, которых взяли в заложники. Какой-то немецкий офицер
тогда увёл её и спрятал в своём доме. Потом были многие скитания. Она встретила партизан, которые не приняли малолетку, но отвели в село, где добрые и совершенно нищие люди её приютили.Это была верующая, некогда многодетная семья, лишившаяся во время репрессий, голода и войны почти всех своих сыновей и дочерей. Тогда-то Клава и укрепилась в вере настолько, что ни изгнание из института за религиозные взгляды, которые она и не думала скрывать, ни угрозы, ни жизнь по чужим углам и вечное понукание начальниками и партработниками не могли заставить её стать хотя бы скрытной.
Она лично знала многих легендарных отцов и епископов тех лет, которые возвращались из лагерей и ссылок. А в хрущёвское гонение она и сама чуть не угодила за решётку. Она тогда работала в детском саду и перед едой, не стесняясь, молилась. Некоторые дети стали ей подражать. Некоторые, особо бдительные родители, обнаружили это и донесли, куда следует.
Внешне грубая и, как говорила она сама, малограмотная, Клавдия несла настоящую, яркую, хоть и грубоватую по форме, глубокую, совершенно не [196] показную культуру всей своей сутью. Недавно только стало известно, что она монахиня, постриженная одним известным на всю Россию батюшкой, отсидевшим в сталинские времена немалый срок. Пострижена она была с именем София.
– Бери шоколадку, отец Глеб, она вкусная!
– угощала гостя Клавдия- София.
– Я ж тебе рассказывала, как шоколад я первый раз увидела? Немец один дал. Протягивает какую-то коричневую гадость, как я подумала, и улыбается, а я заплакала, решила - издевается, фашист. В советской деревне-то и сахар редкость был до войны, а конфет мы и вовсе не видели. А он, поди ж ты, решил, что это я такая партизанка матёрая, что и сладость у врага не возьму...
– Да, рассказывали когда-то... я уж и забыл... Вот, матушка, помнится ещё вы меня отругали, когда в сане первый раз увидели... Я-то похвастаться хотел, а вы меня так осадили...
– Ох, уж помню! Приходит такой фанфарон, де, смотрите! Я теперь батюшка! Ну, а у меня ж между глазами и языком расстояние-то невелико!
– Да, вы тогда сказали, что зря я рясу надел, что ничего сам не понимаю, пень с соплёй, а туда же - учить! Что и сам пропасть могу, и других увлечь...
– Ну, отец Глеб, чего в сердцах не скажешь-то?
– ... а я вот теперь думаю, что, и впрямь, не пора бы мне уже отойти от этого... Монастырь, вы знаете, этот... Другого места мне и не светит... Но не в этом дело даже... не о том я... Я ведь и вправду - пень с соплёй, теперь-то вижу, что и сам ничего не могу, и других только запутать... или соблазнить... вольно или нет. Пустозвон я. Когда в городе служил, казалось, что где-то как-то могу пользу приносить, а монастырь, какой бы ни был, всё мне показал... Так не пора ли всё это закончить?
– Эк, ты, батюшка, завернул. Ну, пень, да, был. Сейчас пророс маленько... Дерьма, извини уж дуру деревенскую, и пота понюхал, так что-то соображать стал. Ты - бит, а за таких сколько небитых дают? Вона сколько их кругом, что за славой в церковь пришли, и плюнуть-то негде, сколь их стало! Уж грешным делом думаю, не отвернулся ли от нас Господь, когда все эти строительства и возрождения начались. Что уж мы возрождаем, и не знаю, здания? Но было у нас столько зданий и при царе, и куда это делось всё? Здания без сердец Богу преданных - ничто, пустышка... Ну да ты сам всё это знаешь. А про себя-то - не думай! Не орёл, конечно, но и такая птица сгодится. Тяжело, понимаю, в монастыре-то в современном. Одни, монахи-то, и жизни не знают: только рот свой при зевке крестят целыми днями да учат, как семейным жить по-монашески, ничего ни в той, ни в этой жизни не смысля. А другие, послушники и челядь всякая, горбатятся на них... А женский - так и вовсе каторга. Часто и не поймёшь - в дурдом я приехала или в обитель святую... Меня тут звали в один такой, вроде вашего. Говорит игуменья: «Будете наши помыслы ежедневно принимать!» А сама-то советская вся насквозь, и не вымоешь такое из мозгов, хоть ты пачку этого Тайду туда высыпь и святой водой размешай. Я ей и говорю: «Вы, матушка, простите, невелика загадка в ваших помыслах. Вон они у вас у всех на лицах написаны, и что толку в них