Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Продолжать эту речь я не мог. Я совершенно запутался. Я полностью забыл, где я и к кому обращаюсь. Слезы хлынули у меня из глаз. Я чувствовал ужасное отчаяние. Отчаяние из-за собственной слабости. Мои гости были смущены. Аякс обнял меня. И заговорил со мной как с больным. «Тебе сейчас станет лучше. Это пройдет. Только не говори ничего. Мы понимаем, что ты страдаешь. Успокойся!»
Я очнулся, словно пробудившись от сна. И попросил у присутствующих прощения. Себе же сказал, что мои нервы, наверное, не в порядке. Я запел в свою комнату, промыл глаза, принял пару капель морфина. И невольно услышал какие-то стыдные для меня слова, которыми обменивались за стенкой Льен и Аякс. Голос Льена говорил: «— Тутайн, превосходный и миролюбивейший человек… не сумел, как видно, помочь другу справиться с кризисом; и потому попросту уехал —». Голос Аякса сказал: «С ним трудно иметь дело, но он неопасен; после каждого припадка приходит раскаяние —».
Почему эти слова достигли моего слуха? Почему мне пришлось выслушать еще и их продолжение, для меня унизительное?
«— что-то вроде обесцвечивания души — — нужно его принудить — непостижимо, что его никак нельзя застигнуть врасплох — — блеклое рвение —».
Я инстинктивно не желал это понимать: я разрывал на части слова, голоса, но все-таки продолжал их слышать. В конце концов у меня остались
Я вернулся в гостиную.
Я сказал:
— Блеклое рвение — чтобы расшифровывать неразборчивые книги. Чтобы читать роман, состоящий только из оборванных фраз…
Лицо Льена залилось краской.
— Мы говорили о вас, это правда, — признался он.
— Знаю: но я не понял, в чем состоит ваша тайна, — ответил я.
— Ты ищешь ссоры? — нахмурился Аякс.
— Я себя прежде неправильно вел, — сказал я. — Теперь-то я понимаю всю удивительную жестокость ложных интерпретаций… (немногие капли морфина, наверное, успели подействовать: мне было плевать, что я сейчас учиню).. может, я и халтурщик… а может, наоборот, тело мое вступило в союз с моим гением… на этот вопрос никто из живых людей не ответит… однако низменная недвижная мука, рыки из бездны, гнездо противоречий, одиночество и необщительность — все это выпало мне на долю, независимо от того, будут ли вознаграждены мои труды. — Дело тут вообще не во мне. Мой эгоизм, цепляющийся усиками за что попало, больше мне не поможет. И если я остаюсь чужим себе и всем прочим, то никакое мое раскаяние такую ситуацию не исправит…
Я чувствовал себя так, будто сердце мое лижут языки пламени. Ощущение пустоты в желудке — первый результат воздействия яда — смешивалось с окрыленной сентиментальностью, сместившейся в сторону любезности. Мои слова могли бы тотчас обернуться легкой насмешкой, если бы Льен не ответил мне, встревоженно и серьезно.
— Никто из здесь присутствующих, — начал он, — не сомневается в вашем призвании. Мы только пытались как-то осмыслить эти случающиеся у вас состояния неопределенного страха. Вы ведь не будете отрицать, что именно слепые вещи — какие-то природные феномены — наводят вас на прозрения, удивляющие вас самих? Ваши друзья, как бы они ни старались вам помочь, могут устранить лишь поверхностный слой овладевшего вами возбуждения. Ваша вечная смутная тревога, эта одержимость ожиданием, она парализует… разочаровывает… любого человека, готового вам помочь. Вы, конечно, понимаете, что и Тутайн, столкнувшись с таким безусловным настроем на меланхолию…
— Но я вполне жизнерадостный человек, — перебил его я. — Льен, вы верите ложным слухам! Когда мое тело находится в бодром состоянии, я много работаю. И эти странные припадки забывчивости — может, так их и следует называть? — они с каждым разом становятся все короче. А вы предъявляете мне такие упреки! Я лишь признался, что поддаюсь… Неотвратимому. Моей бедной голове присущ этот недостаток: порой она не воспринимает переживания с должной резкостью, находит соленое несоленым, путает бесповоротные решения с привычной, легко возобновляемой рутиной: а главное, я иногда не могу оперировать понятиями, не могу думать. Мне часто не хватает — в моих воспоминаниях или в каком-то разрабатываемом мною плане действий — чего-то решающего, существенного, что только и могло бы придать этим воспоминаниям или этому намерению ценность. — Это в самом деле ужасное ощущение…
— Я боюсь лишь, что вы злоупотребляете терпением Фон Ухри, излишне утомляете его. Больше мне беспокоиться не о чем, — сказал Льен.
Я надолго задумался, должен ли честно сказать ему, что между Аяксом и мною произошли трагические недоразумения: что-то теперь разрушено и это вряд ли можно исправить.
Аякс, казалось, прочитал мои мысли.
И внезапно воскликнул:
— Нет-нет, так дело не пойдет! Пора переходить к пуншу. Мы все несколько нарушили правила деликатности. В каждом из нас есть заповедная территория, куда никто не вправе вторгаться незваным. Иметь тайны — одно из основополагающих прав человека. Мужчина, который регулярно избивает жену, делая соседей невольными свидетелями его неудачной семейной жизни, — просто животное. Человек не должен выставлять напоказ ни очень хорошие, ни очень плохие переживания своего тела и души.
Я понял, что он хотел сказать. И с тупым равнодушием подчинился.
Льен только добавил, обращаясь ко мне:
— Я вас люблю, я вас так глубоко уважаю…
И потом мы выпили пунша. Зелмер прежде наблюдал за нашей беседой издали, с замешательством и тревогой; и наверняка расслышал не все слова. Теперь он подошел к нам из противоположного угла комнаты — смущенный, но с чувством некоторого облегчения. Все пятеро подошли, чтобы выпить пунша. Чтобы говорить ни к чему не обязывающие слова. Без весомости и без силы воздействия. Чтобы обменяться этими артефактами, механически.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
— Тебе плохо, ты в кризисе, эти рисунки Альфреда Тутайна чрезмерно тебя взволновали, — сказал Аякс, когда гости уехали.
Он проследовал за мной в спальню: после того как я объявил, что хочу лечь в постель.
— Не буду этого отрицать, — ответил я. — Я вспомнил о давно прошедшем времени, которое, еще два или три часа назад, представлялось бы мне в более мрачном свете, если бы мое чувство — а не рисунки как таковые — не пробудило во мне прошлое. Человек обычно хорошо помнит всякие случавшиеся с ним неприятности, и очень плохо — точные обстоятельства, при которых он чувствовал себя удовлетворенным или счастливым. Я давно забыл, что в то время был счастлив. В складках моей кожи сохранились только остатки заботы, пребывавшей с нами и тогда, в самых разных формах. С тех пор прошло двадцать пять лет. Я давно забыл… я вообще больше не знал, что в то время мы, он и я, были очень молоды и обладали качествами, которые за истекшие с той поры годы мы растеряли, как дерево теряет листву{328}. Я эти рисунки уже много лет не рассматривал. Однажды, вскоре после смерти Альфреда Тутайна, я достал их из папки; но посмотреть не смог, лишь безудержно разрыдался над ними. Они меня будто обжигали. Я чувствовал неутолимую тоску, в равной мере овладевшую моим телом и духом. Это было опасно, отвратительно. Меня тянуло к парадизам — к искусственным парадизам и к тому единственно-подлинному, что таится под покровом нашей кожи. Я видел, сколь многое потерял. — И только сегодня я понял, как красивы мы оба были в то время. Когда эти рисунки возникли, то есть двадцать пять лет назад, меня печалило, что мое тело не такое привлекательное, как у него. Сегодня я увидел: то хорошее, чего я тогда не находил
в себе, вовсе не отсутствовало; просто я не замечал хорошего в себе, потому что мои глаза приспособились к облику Тутайна, который и воспринимали как меру для любого человеческого совершенства… Теперь слишком поздно, чтобы узнавать о таких вещах. Мне не поможет, если я — задним числом — подкорректирую свое тогдашнее суждение о собственном внешнем облике, и такая корректировка памяти окажется стрелой, выпущенной мимо цели: ведь сегодня я уже не тот, кем был тогда. Теперь я на двадцать пять лет старше. Не принесет утешения и попытка воздать должное Тутайну, признав, что его глаза были зорче и восхищались мною, тогда как я находил в себе только недостатки. Он рисовал меня с воодушевлением… Пытаясь убедить в чем-то, что оставалось закрытым для меня. Он дополнил изображение моего внешнего облика ландшафтом моих же костей и внутренностей: это была неудавшаяся попытка сделать меня сторонником меня самого…— Дивный рисунок! — вмешался в мою речь Аякс.
— А я, между прочим, за прошедшие годы забыл не только себя-тогдашнего, но и то, как выглядел Альфред Тутайн. Разве это не унизительно: что с некоторых рисунков, на которых он изобразил себя, на меня смотрит чужак? Пятнадцать лет нашей дальнейшей совместной жизни совершенно стерли в моем сознании его изначальную юность. Я ведь узнавал его лишь постепенно. Поначалу он был матросом второго ранга. Пахнущим древесным дегтем и п'oтом. Сухощавое тело, приниженное физической работой… Тогда, видимо, Тутайн еще не вполне достиг мужской зрелости, в нем еще ничего не решилось окончательно. Тогда, то есть в самом начале, он в моем восприятии не особенно отличался от других. Его внешний облик для меня сливается с обликом всех прочих матросов. На борту были эти Тиндариды{329}: Кастор и Поллукс; полунегр; молодой штурман: помощник кока… в общей сложности человек шесть или восемь — которые все привнесли те или иные черты в образ Тутайна, оставшийся в моей памяти от времени нашего с ним первого знакомства{330}. Лишь мало-помалу Тутайн сделался исключительной для моего бытия фигурой: непременным спутником моей жизни. Но я уже не помнил когда-то захлестнувшую меня тайную радость — оттого, что этот человек, впервые пробудившийся к себе самому, так прекрасно сложён{331}. Я тогда еще слишком часто думал о девушках. То было время, когда я подвергался всяким соблазнам и делал первые трудные шаги в своем творчестве{332}. — Я сегодня принял решение, что предприму еще одну попытку ближе узнать Тутайна — через его рисунки. Я попытаюсь вернуть кое-что из потерянного или из того, чем я никогда не владел. — А в то раннее время действовал еще и яд: осознание факта, что я имею дело с убийцей…
— Ты говоришь: поначалу он был просто вонючий матрос, убийца: но мало-помалу твое привыкание к нему… или симпатия преобразили его в подлинно драгоценный объект для всех органов чувств… — Аякс в своей речи явно не церемонился. — Ты хочешь создать себе воспоминание о каком-то будто бы драгоценном времени, которое, как ты сам сразу же утверждаешь, было сомнительным. Ты сегодня устраиваешь перед всеми спектакль, чреватый роковыми потрясениями, и объясняешь свой странный душевный настрой тобой же придуманным культом некоего человека — культом, который нам, присутствующим, представляется по меньшей мере подозрительным. Я вижу, как происходит невероятное: заверения в дружеских чувствах к мертвецу и тяжкие обвинения в его адрес слетают с твоих губ едва ли не одновременно. — Я тебе честно скажу: ты запутался в своей лжи. Эти рисунки тебя разоблачили — и отнюдь не только художественными средствами. Я теперь отчетливо вижу, что ты не такой, каким хочешь казаться. Ты совсем другой: с прожорливой шкурой. Это ведь детское представление: что у убийцы должна быть какая-то одна отвратительная конечность, выбивающаяся из общей массы тела как зримый отросток. Нет. Убийца обычно не отмечен. Преступника невозможно распознать по его внешнему облику. На его стороне — благодушная Природа, умеющая спрятать многое. А вот дух его спрятаться не может. Человек способен на все, и от этого его плоть не разрушается. — Ты сейчас почувствовал послевкусие безграничного сладострастия. Ты хотел бы, чтобы оно сделалось предвкушением новых подобных радостей. Ты хочешь, путем погружения в разъедающий настой грёз, еще раз получить доступ к невыразимым переживаниям. Твои воспоминания — иного рода, чем те, которые ты прежде описывал. Однако искусство подмены имеет свои границы. Тутайн был матросом. Я тоже. И все-таки можно сказать, что я-то матросом не был. Я лишь расхаживаю в матросском костюме. Почему же я должен верить, будто Альфреду Тутайну досталась другая роль? До сих пор я имел в качестве свидетельств только твои высказывания, но сегодня впервые заявил о себе сам мертвец. Он, как выяснилось, одаренный художник. Привлекательный человек с аристократическим телосложением. У него глубокий взгляд, темные беспомощные глаза; а кисти рук — словно крылья диких голубей: нежные и выразительные… но на вид несколько неприступные, как если бы они держали тайное благословение, не давая ему улететь… — И что же, я по-прежнему должен верить, что он был жалким матросом из породы уличных головорезов: грубияном, который, особо не раздумывая, может изнасиловать или задушить девушку, если ему так приспичит? — Нет, ты лжешь. Ты все время лгал. О Тутайне никто ничего не знает. Он пропал без вести, разбившись о твое настоящее. Ты держал его в плену. Ты разрушил его веру в себя. Ты похоронил в своем доме, один за другим, много десятков созданных им рисунков. Великолепие человеческих тел и ландшафтов; эти мальчики на берегу моря, или сидящие в телеге, или скачущие верхом; все нарисованные животные — кошки, коровы и собаки… ты даже вряд ли вспоминаешь о таком хранящемся у тебя богатстве. Ты подавил личность Тутайна, поработил его, роковым образом не давал ему двигаться по предназначенному для него пути. И ты никому не признаешься, какое удовольствие это тебе доставляло…
От слов Аякса меня бросало то в жар, то в холод; я был настолько обескуражен, что лишь приблизительно улавливал смысл его намеков и обвинений. Они дошли до моего сознания — со всей остротой — лишь после того, как Аякс покинул комнату. Я даже не понял, какие эмоции им двигали.
Я ответил:
— Я вовсе не лгал. Зачем бы я стал лгать? Я никогда не говорил о Тутайне ничего плохого. Я лишь тебе, тебе и никому другому, признался, что несчастный случай — результат рокового стечения обстоятельств — перевернул всю его судьбу. Именно из-за несчастного случая он и Эллена… Он мне так рассказал. И я потом часто об этом думал. Это было скупое высказывание, которое поставило его запнувшуюся жизнь… его раненую жизнь перед жестким выбором. — Он сам подавил свою личность. Он не хотел славы. Он хотел славы для меня…