Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Зелмер и его жена стали очень неразговорчивыми. Они добросовестно рассматривали рисунки. Но я не понимал, нравятся ли им эти работы, или супруги стоят здесь только из вежливости, осознавая свой долг быть строгими художественными критиками.
Олаф, насмотревшись на рисунки, потребовал архитектурные чертежи.
Я уже видел, что гости устали, что они не справляются с таким обилием неожиданных чувственных и духовных впечатлений. Да и мне пришлось с невообразимой скоростью пронестись сквозь широкие пространства утраченного времени. Ко мне тоже могло бы относиться примечательное место из Корана: «Пророк опрокинул кувшин с водой, когда архангел Гавриил взял его, чтобы вместе с ним пролететь через все семь небес, — а когда они вернулись, вода еще не полностью вытекла из кувшина»{327}. Каждый из рисунков пробудил во мне целый ряд представлений; ситуации, давно забытые, снова раскрылись передо мной. Кое-что просто зависало: непостижимое, как непонятно отчего возникшее пятнышко света посреди протяженной тьмы или как единственный зеленый лист на иссохшем Древе Забвения. Я был готов усомниться в подлинности некоторых рисунков, потому что не имел ни малейшего представления, при каких обстоятельствах и когда они возникли. Мне казалось, я вижу их в первый раз. Однако наихудшим испытанием для меня стало то, что время в мире этих рисунков вообще не функционировало, что оно там стояло, как тихая вода в заводи. На рисунках я не узнавал себя. Я ведь больше не был тем молодым человеком. Тутайна я, конечно, узнавал — но тоже лишь частично и не без усилий. — Я предложил Олафу Зелмеру отложить рассматривание архитектурных листов до другого удобного случая. Он настаивал, что
— На сегодня мы действительно достаточно всего насмотрелись, — поддержал меня Льен.
Однако его сын Карл вступился за приятеля:
— Это ведь и было поводом ко всему, — сказал он, неточно сформулировав свою мысль.
Я принес новую папку. Аякс тем временем собрал разбросанные рисунки и завершил их распределение по стопкам в зависимости от того, кто изображен на листах. Во второй папке преобладали горизонтальные проекции, вертикальные разрезы и планы. Перспективных архитектурных рисунков было мало. Льен тотчас же заявил, что ему не хватает фантазии, чтобы, отталкиваясь от черно-белых абстрактных геометрических фигур, представить себе все великолепие огромных помещений. Обе женщины, сразу пав духом, отошли от большой папки. Зелмер попытался оценить объем работы, растраченной в этой безнадежной творческой борьбе.
Он сказал:
— На такое наверняка ушли многие годы человеческой жизни.
Олаф начал просматривать планы: он искал чертежи, которые послужили основой для висящего на стене — и изображенного в перспективе — купольного здания.
— Оно примерно на треть больше, чем собор в Перигё, — сказал гимназист после некоторых размышлений. — Фронтон производит странное впечатление: потому что совершенно лишен украшений… и человеку, который любит искать аналогии, тут не за что ухватиться.
Но его больше не слушали. Возле него оставались теперь только Карл и Аякс. Аякс настоял, чтобы двое молодых людей отнесли несподручные рисунки в соседнюю комнату, разложили их на рояле и уж там спокойно рассматривали. Мол, люди более старшего возраста — так он выразился — испытывают потребность в подкрепляющих средствах: а для пунша, хотя времени прошло много, еще ничего не готово. — После того как перебазирование осуществилось, он оставил обоих гимназистов, с архитектурными рисунками, одних в моей комнате, а сам занялся приготовлениями к церемонии распития «огненного пунша». Им овладело радостно-шальное настроение; какая-то дикарская, чуть ли не пугающая щедрость проявилась вдруг в его натуре. Пальцами, которые сейчас казались железными, он отломил кусочек от тяжелой, весом не меньше фута, сахарной головы, окунул его в арак и, смеясь, сунул в рот госпоже Льен. Госпожа Зелмер получила печенье с коринкой, которое Аякс предварительно пропитал бургундским вином.
— Это не очень вкусно, — сказал он, — но обезьяны бы от такого не отказались.
Льена он заставил продегустировать стакан вина, Зелмера — стакан арака: чтобы они выразили суждение о качестве главных ингредиентов напитка. Затем Аякс вдруг провел ладонью по моему лицу и, прежде чем я успел опомниться, засунул длинный указательный палец в мой рот — как в тот день, когда он поранился и мне пришлось слизывать его кровь.
При этом он проронил:
— Такого ты не ждал!
Его поведение меня скорее обеспокоило, чем обидело. На лице Аякса, казалось, внезапно открылись вулканические кратеры, прежде невидимые. Однако Льен и Зелмер с их женами рассмеялись. Это, казалось, осчастливило моего слугу. Он сделал вид, будто хочет поцеловать госпожу Льен; но в последний момент скорчил жалобную гримасу, превратив таким образом нескромный жест, возмутивший свидетелей этой сцены, в неожиданную просьбу о прощении. Решил ли он отказаться от своего внезапного порыва? Или мы неправильно истолковали этот порыв? Или обнаружившаяся в Аяксе настоятельная потребность выпасть из привычной роли совершенно необъяснима и есть лишь осколок овладевшей им безобидной нежности, желания открыться, лишенного какого бы то ни было коварства? — Общее веселье нарастало. Аякс торжественно налил вино в чашу, положил сверху «огненные щипцы», а на эту дважды разветвляющуюся решетку — сахар. Потом он полил кусок сахара алкоголем и араком, поджег его и позвал к столу гимназистов.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
— Нет, надо же, какой огонь! — крикнула госпожа Льен.
Вчера ночью я заснул над своей тетрадью. Я даже не почувствовал, как меня одолел сон, — не почувствовал этот переход. А в постель лег, только когда стал мерзнуть. Кажется, тогда уже начинало светать. Или это был свет скрывшейся за облаками луны? — — —
— Нет, надо же, какой огонь! — крикнула госпожа Льен.
(На этом месте перо выскользнуло из моей руки.)
Мы подождали, пока сахар, горячий и коричнево-тягучий, каплями стечет в вино; потом выпили по первому опьяняющему бокалу. Олаф Зелмер снова удалился в мою комнату.
В конце концов, однако, и его любопытство насытилось, граница его способности к восприятию была достигнута.
Наша «емкость», то есть потенциал нашего мышления, вероломно атакуется усталостью и скукоживается. Как же часто получается, что воодушевление в нас умирает! Как часто мы оказываемся изгнанными из райского сада наших восторгов, потому что тело предъявляет свои требования: сон смежает наши веки, или наши мышцы пропитываются изнеможением, или внутри нас громко заявляет о себе голод, или нас томит жажда, или молния — внезапное желание перемен либо плотского счастья — расщепляет наши обычные представления! Озноб или даже пот, выступающий из пор, могут нас изменить; полная светлая луна пробуждает в нас другое прошлое, чем буднично-серый моросящий дождь. К этому добавляются последние, только что истекшие, часы, образуя всё новые комбинации… — Я так и не узнал, чт'o думал Олаф Зелмер о мертворожденных архитектурных идеях Тутайна, какие сферы его бытия были этими идеями затронуты, какие импульсы он от них получил или какая часть его экзистенции нашла в них подтверждение своей значимости. Во всяком случае, я могу предположить, что существует некое, для меня не распознаваемое, родство между умершим и этим молодым человеком: повторение все тех же рассеянных грез, но варьированных в плотском регистре, то есть перенесенных в другое тело — и уже поэтому непостижимых для меня, как непостижимо для меня все, что не происходит непрерывно во мне самом. Чт'o мог бы я хотя бы предположить о мыслях, которые посещают Олафа или другого человека по вечерам, когда он остается наедине с собой и собирается лечь спать, — волнуя, тревожа или делая счастливым? Чт'o вообще может один человек знать о другом? Разве Аякс не продемонстрировал с коварной самоочевидностью ужасную инаковость своих импульсов, не обозначив при этом — ни именем, ни знаком — их подлинную природу, их бесконечное прошлое, которое он с незапамятных пор носит в себе? Все эти ландшафты, которые обещают раскрыться перед нами, — ландшафты рук, лиц, обнаженных тел (если мы их видим) других людей, — остаются для нас навеки неведомыми. Никакое наше тоскование не пробьется сквозь окутывающий их туман. Воспоминания других людей — плотные, многослойные и отличающиеся от наших. Их время — это не наше время. Их происхождение отделено от нашего. Их могилы — не наша могила. Я чувствовал состояние покинутости, в котором пребываем мы все; которое мы так часто затушевываем предъявляемыми во все стороны требованиями; которое, как нам кажется, исчезает, когда кто-то нам улыбается или наших ушей достигает слово, выглядящее как брат-близнец наших мыслей. Но мы не можем стряхнуть ее с себя, эту покинутость: она — наш жребий, который с каждым годом становится все более неизбежным. Так проявляется навязчивая ненависть гармонии, обращенная против нашей растерзанной души, против этого тела, которое не имеет длительности. — Я решил, что должен, по крайней мере, глубоко впечатать в сознание те рисунки Тутайна, на которых изображен он сам: чтобы еще раз пробудить уже-бывшее, чтобы украсить свои сновидения формами с этих его работ. И чтобы укрепить память — чтобы никакое настоящее не могло ее у меня отнять. Наверное, с большинством людей, достигших моего возраста, дело обстоит так же, как и со мной: их чувство одиночества — это глубокий колодец, воды которого ведут во все б'oльшую тьму. Картины, которые касаются нас самих, еще мгновения назад отчетливые, исчезают. Тени ложатся на те скромные возможности счастья, что еще доступны для нашего духа. Мы пытаемся, с завистливым отчаянием, постичь образ жизни своих младших современников, догадаться, чем заполнены их часы. Их тоскование, их отчаянье представляются нам желанными; даже грубое, грязное в них нам нравится. Мы готовы любой
ценой присоединиться к ним. Но очень скоро — между двумя взмахами ресниц — эта наша потребность пропитывается горечью. Ни одно из наших желаний не сохраняется долго; смертельная пустота накапливается и в голове, и в сердце; напрасно обшариваем мы опустевшие пространства нашей едва теплящейся души в поисках воспоминаний, которые пойдут нам на пользу.Собрать вокруг себя рисунки — такое у меня получится, будет получаться еще много раз. Это утешение. И то, что я выпил пунша, тоже утешение… Что касается утешения, обретаемого в работе, то человек, который проводит жизнь за письменным столом, не может рассчитывать на его постоянство: потому что дух периодически ослабевает, дух есть нечто более хрупкое, чем тело, и он легче поддается тлению, чем плоть.
— Когда же, — крикнул мне в ухо Аякс, — будет готова твоя новая симфония?
— Я прилагаю большие усилия, чтобы закончить ее, — ответил я, — однако не все часы оказываются благоприятными. Часто я впадаю в уныние. Я хотел бы это вам пояснить. Мне не хватает глубинной радости, остроты восприятия. Я часто слышу только смутный шепот, одну или две последовательности звуков, которые не могу истолковать… или мне лишь с трудом удается включить их в более широкое звуковое пространство. Это слабость, которую я не умею преодолевать, никогда не умел…
Тут я поднял глаза и увидел растерянное лицо Льена.
— Иногда дело обстоит по-другому, — попытался я его успокоить. — Борения духа — о которых люди обычно думают, что они происходят непрерывно, — на самом деле представляют собой прерывистый процесс. Предпосылки, необходимые для его протекания, время от времени исчезают. Наш организм — обычная, отнюдь не совершенная машина из фибриллярных белков — начинает буксовать. Механизм, каковым являюсь я сам, имеет множество недостатков. И это не пустые слова, а жестокая реальность. Любой крестьянский парень обладает преимуществами передо мной. Вам, Льен, я когда-то уже говорил об этом. У такого парня есть место в сообществе людей; для меня же никакое место не предусмотрено. Я должен потратить очень много времени и сил, чтобы хоть как-то оправдать свое существование. Моя весьма скромная слава здесь мало чем помогает. Я один знаю, какие поражения уже потерпел в своем творчестве, и знаю, что ежедневно мне грозят новые. Но как ни странно, меня воодушевляет именно мысль о невозможности быть другим, чем ты есть. Я радуюсь гротескным теневым силуэтам собственных внезапных озарений, как и задыхающемуся упорству, которое требуется, чтобы поднять со дна души стоящую там на якоре изначальную музыкальную формулу, а потом увеличивать ее посредством всё новых вариаций — расширять одну-единственную счастливо найденную строфу, давая ей подробные толкования. Всё те же радости и все то же уныние возвращаются вновь и вновь; но — облаченные в одежды новых дней и ночей. Есть еще шуршащая окрыленностъ работы. Одна строфа, один мотив — это очень мало. Ты слышишь внутренним ухом, как звуки переплетаются, как они рвутся на простор, в гармоническое. Однако такое предчувствие ненадежно: оно слишком неопределенно; оно — всего лишь обещание, которое, прежде чем ты его полностью осознаешь, еще многократно изменится. Работа, сопряженная со способностью все глубже постигать специфику музыкального упорядочения, помогает неизмеримо увеличить внутреннюю ценность посетившего тебя озарения. То, что мозг не может сразу ухватить, постепенно раскрывается духу; всего один какой-то мотив, полдюжины звуков, разрастается, вбирая в себя все восторги и всю боль этого мира. В фугах и имитационных формах содержатся откровения некоего Разума, превосходящего человеческий. И потому чувства страха и бессилия неотделимы от наших попыток дать какое-то истолкование Порядку мира. Помощь, которая нам оказывается, велика, но благодать мгновений отмеряется скупо. Мой дух устроен так, что получает импульсы только от природной среды, но никогда — от машины или технического приспособления. Пока я шагаю по влажной луговой траве, во мне перешептываются бессчетные опережающие впечатления. Краски радуги в какой-нибудь капле росы кажутся столь же важными, что и усталый жук на листе подорожника. Я чувствую обаяние, исходящее от тысяч желтых цветов; мой разум восхищается и строении одного-единственного цветка с пятью, шестью, семью лепестками… или жутковатым зевом какого-нибудь губоцветного. Аромат белого клевера ассоциируется в моем сознании, не знаю почему, с минорным звучанием. Заяц, вытянувшийся в струнку и с удивлением рассматривающий меня… как же я его люблю! Вода в канаве, золотые глаза жаб — это зеркала, улавливающие бесконечность. — Все кажется одинаково важным… и тем не менее опустошает резервы моей памяти. Я чувствую, что все для меня доступно; но я ищу лишь немногое, определенную выборку. Мне нужна помощь какой-то простой мысли; я жду удара колокола, чтобы он заглушил Бесконечность. Иногда многое как бы сгорает, и остается одно-единственное лицо. Это и есть мгновение, которое я могу истолковать. Счастливое мгновение. — Увы, как правило, даже самые прекрасные часы заканчиваются признанием собственной несостоятельности.
— Вы добились столь значимых результатов, — сказал Зелмер. — Вам следовало бы меньше сомневаться в себе.
— Когда рассматриваешь готовую вещь, это уже совершенно другое состояние духа, — ответил я. — Она не имеет ни малейшего сходства с моими представлениями; она свободна от мучительных, затраченных на работу часов; и даже усилие выразить что-то в ней едва ли заметно. Десять тысяч воспоминаний о луге, по которому я шагал, уже развеялись. — Лишь очень редко встречается строчка, запечатлевшая персональную боль, часть моей судьбы, — но, когда я нахожу такую строку, мне кажется, что я должен стыдиться ее… что она плохая. — Наше тело, которое добывает для нас все впечатления; на котором, как на музыкальном инструменте, весь Универсум играет своими призрачными пальцами, извлекая полнозвучные аккорды грез и реальности, — это тело вновь и вновь ощущает потребность в сне. Усталость определяет границы наших возможностей. И бывает такая усталость, которую не вылечит ночной сон. Бывает ощущение, что ты несчастлив, и бывает чувство общего изнеможения. Нам поставлены границы. Это очень тяжело… очень тяжело выстаивать в духе. Необходимое условие для этого — иметь верноподданническое, то есть послушное, тело. Несчастье, обрушившееся на наше тело, всегда разрушительнее воздействует на дух, чем на душу. Но люди привыкли путать одно и другое. На опыте собственной боли они учатся только подстановкам. Когда вокруг них грохочут пушки, они начинают молиться. Они хотят таким образом предотвратить гибель от разрыва снаряда или появление телесной боли. Но когда боль овладевает ими, молитва смолкает. — Мое тело устроено так, что я должен долго раздумывать, прежде чем какая-то мысль покажется мне важной. Мои ощущения состоят по преимуществу из разрозненных частей. Я восхищаюсь в других людях ясностью и неопровержимостью их высказываний, той доверчивостью, с какой они впускают в себя феномены бытия. Я же постоянно нахожусь в поисках гарантий надежности. Я закомплексован. И моя мысль часто остается не направленной ни на какую определенную цель.
— Я надеялся, что постоянное рядом-присутствие Фон Ухри поможет вам избавиться от упадка духа. — В голосе Льена прозвучала легкая укоризна.
— Он мне действительно помог, — сказал я. — Вы неправильно поняли мои слова, если вам слышится в них жалоба. Я говорил об особенностях своей натуры. И потому вообще не упомянул, что мне была оказана огромная человеческая поддержка. Из меня бы никогда не получился композитор, если бы Альфред Тутайн не устранял — неустанно — мои страхи и сомнения. Во мне слишком много враждебных сил. Он их сдерживал. Он не мог их совсем искоренить, но он их усмирял. Он был моим другом, настоящим другом. — А теперь, после стольких лет мучительного перенапряжения — да, я терзал свой дух, чтобы он оставался плодотворным, я с черной устрашающей алчностью осаждал свою душу, чтобы она раскрылась… я могу даже признаться, что от всех этих тягот под конец сделался ленивым, но только внутренние обстоятельства все равно словами не выразишь, — теперь, вот уже два месяца, я переживаю, поверьте мне, душевный подъем, подлинное облегчение. Я не хочу быть неблагодарным. Определенно не хочу. Я ценю дружеские услуги, которые были мне оказаны. Аякс продолжил ту работу надо мной, от которой отказался Тутайн. С незаурядным хладнокровием он пытается побороть отвратительное сопротивление моего организма. К несчастью, плоть моя имеет неисцелимые недостатки, из-за которых я осознаю необычное только в какие-то мгновения. Мне не хватает легкости — способности радоваться. Я, например, никогда не пою — я уже оттеснен далеко назад, — но я все-таки хочу еще раз начать сначала…