День последний
Шрифт:
— Прости меня, отец, за то, что я, как настоящий вор, присваивающий тайное сокровище, краду у тебя время, посвященное отрадному безмолвию, — тихо, виновато начал Теодосий. — Не горжусь я ни именем, ни родом своим. А если хочу открыть тебе свою тайну и о жизни своей рассказать, то это потому, что невидимая брань раздирает дух мой и смущает его. Ты опытен, ты узнаешь, не козни ли это лукавого, который, видя мою великую радость от того, что я с тобой, хочет отклонить меня от правого пути. Со вчерашнего дня ни спать не могу, ни бодрствовать со вниманием и прилежанием. Как разбойник бродил я в лесу, пропадал в темных, нечестивых местах, но едва только узрел монастырь, вошел и припал к твоим стопам, прося твоего благословения и совета. Отец, отец мой! Если тебе дано разрешать души человеческие от пут, разреши и мою душу, смиренно молю, возлагая на тебя все свое упование!
— Расскажи все спокойно, по порядку, — промолвил старец. — Часто, очень часто лукавый искушает нас, да так коварно, что иной раз трудно распознать
— С юных лет Иисус овладел душой моей, сладко ее волнуя, — дрожащим голосом снова заговорил Теодо-сий. — Я не думал ни об играх, ни о шалостях, а только о том, как вырасту и стану подвижником, служителем божьим. Мать одна знала об этом моем желании и радовалась — бедная кроткая женщина, вечный ей покой и царство небесное! Я рано научился читать и писать и читал все, что попадалось под руку, но больше всего полюбил святого Иоанна Лествичника. Он был первый мой наставник и учитель. Возьму книгу, забьюсь с ней куда-нибудь и читаю, читаю, только ночь заставляла меня оторваться от страницы. Иной раз даже о еде забывал: и голод и жажду утолял духовной пищей. Мать сама приносила мне в комнату чего-нибудь поесть, зная, что ей не откажу. А как пообедаю, оставалась послушать мое чтение. Я читаю, она слушает, — а потом попросит меня попеть ей псалмы Давидовы. Сидит под иконостасом, молчит; я взгляну — вижу, слезы на глазах у ней, и она мне сквозь слезы улыбается. А надо тебе сказать, что родитель мой — вспыльчивый, суровый человек: только и знает, что войну да охоту. Сам ли он догадался, донес ли ему кто, — приказал он книги у меня отнять, а учить меня, чему учат других боярских сыновей: верхом ездить, мечом владеть, копье в цель метать. Но книги я опять достал и, вместо того чтобы ходить, куда отец посылает, стал тайком дома сидеть. Отрадней мне было об Иисусе думать, книги читать да псалмы и тропари петь.
Вот как-то раз, когда мы с матерью сидели в горнице и я пел псалом, вдруг дверь открылась. На пороге... отец! Мать побелела как полотно, а я так и замер с открытым
ртом. Отец затворил дверь, поглядел на менл нахмурившись, увидел книгу и совсем распалился. «Так исполняешь ты мои прИКазания, сынок? — начал он как будто кротко, но голос его дрожал. — Я-то думал: мой сын на ристалище, объезжает жеребца, чтобы род свой прославить. А это что такое? Копье? Меч?» Он поднял посох, на который опирался, и ударил по лежащей у меня на коленях книге. Она упала на пол и рассыпалась. Я — на колени, собирать листы! Тогда отец опять поднял посох — и меня по рукам. «На колени передо мной, на колени!»— закричал он, как безумный. Вижу, мать встает с места. «Оставь ребенка, кричит, не наказывай. Брани меня. Это я виновата, что его поощряю. В чем его вина, бедного? Бог отметил его своим перстом; он божьему велению повинуется». Но отец не дал ей договорить. «Боярыня,— твердо промолвил он, — ступай к себе в горницу: там плачет твой ребенок». Он не сказал больше ни слова, но матери и этого было довольно. Бедная вышла, понурившись, — только поглядела на меня заплаканными глазами да перекрестила издали.
Когда мы остались одни, отец долго молчал, опустив голову и как будто забыв обо мне. Наконец поглядел на меня и спросил тихим пологом: «Скажи, Алдьо, мать правду говорит, что ты только богу хочешь покоряться?» Я кивнул. «Постником хочешь стать?» — «Да, отец». — «Постник дает богу три обета: нестяжания, послушания и целомудрия. Ты готов исполнить их?» — «Да, отец, я обрек себя Христу на всю жизнь». — «На всю жизнь? — повторил он с улыбкой. — Иди за мной, Алдьо!» И, повернувшись, вышел вон из горницы, а я — за ним.
Мы вошли в горницу отца, полную сундуков. Он взял с полки: два ключа и протянул их мне. «Возьми, открой вот эти два сундука!» Я взял, отпер. Чего только в них не было! Будто солнце озарило комнату, так засияли находившиеся там груды серебра и золота! У меня руки задрожали, я отвел глаза. Мне показалось, будто лукавый тысячью глаз глядит на меня ^уда. «Это не все, — промолвил с улыбкой отец. — Это только мое. А теперь посмотри на материнское. Отопри вон тот длинный зеленый ларец». Я отпер и его. Там были только грамоты, пожелтелые, потемневшие, с золотыми и серебряными печатями. «Почитай, почитай!» — сказал отец, садясь на один из сундуков. Я развернул одну, развернул другую,
третью, четвертую ... Там были грамоты, выданные и византийскими базилевсами и болгарскими царями. И все села дарились с прониарными 31 людьми или лесами, пастбищами, лугами... После того как я прочел четвертую грамоту, отец тронул меня посохом. «довольно, — сказал он. — Всего сразу не прочтешь. Все это тоже твоим будет. Только что захочешь за сестрой в приданое дать, то отдашь». — «Все ей отдам», — прошептал я и почувствовал какую-то душевную твердость. Отец еще сильнее нахмурил брови. «Теперь слушай! Всего у меня хоть отбавляй, — бог не обидел. Одного только мало дал: мужского потомства. Ты, Алдьо, и первородный сын мой и самый младший. Умру я, кто без тебя будет род наш продолжать?» Видно, болело сердце у него; он тяжело вздохнул. А сам глядит на меня испытующе . .. «Алдьо, — опять начал он, — ты дал богу три обета, а забыл, что я — твой родитель и ты должен прежде всего меня слушаться». — «Отец, отец! — воскликнул я, не в силах больше сдерживаться, заливаясь слезами
и целуя ему руки. — Не по душе мне ни богатства, ни почести, ни оружие. Отпусти меня!»Только я это сказал, как он вырвал у меня руку, которую я поцеловал. «Ты мне не сын, нет. В жилах твоих — не наша кровь! — промолвил он, грозно сверкнув глазами. — И отец мой, и дед, и прадед — все дорожили богатством и владели мечом. С тех пор как над Царевцем и Трапезицей развевается знамя болгарских царей, кто-нибудь из нашего рода всегда был правой рукой царя. Появлялась ли нужда в золоте и серебре, чтоб откупиться, мы давали золото и серебро, а когда было нужно, отдавали и кровь свою. Ты —отступник, а не сын мой!» «Слушай, — сказал он мне наконец, сурово на меня глядя, — коли я не увижу тебя на ристалище с мечом и копьем в руке, ты мне больше не сын, а чужой всей нашей семье, и дом мой не будет больше твоим домом!» Сказав это, он отпустил меня и заперся у себя в горнице.
Так, отец мой, отверг меня мой родитель. Испугавшись ли угрозы, или оттого, что мне трудно было оказать ему непослушание, только я на другой день, по примеру своих сверстников, явился на ристалище. Вместо креста в руках моих были колье и меч, вместо лсалмов и трола-рей мне пришлось леть воинские песни да слушать разговоры о звериной травле, о сече. И так длилось до тех пор, пока я, с благословения матери, лоехал не на Марно-поле, где мы объезжали коней и метали дротики, а гораздо дальше, в Бдин.
Я вступил в Арчарский монастырь послушником, и там отец Иов постриг меня. С того времени, отец мой, я стал чужим для своего родного отца. Перейдя потом в обитель Пресвятой богородицы-лутеводительницы в Тыр-нове, я начал тайком встречаться с матерью, а отца своего видел лишь издали, на улице. После этого искал я мира душевного и поучения духовного в других святых местах. Был в Червенском скиту на Дунае, но дольше всего жил в Эпикерниевом монастыре под Сливеном. Оттуда, услыхав о твоих подвигах и доброте, к тебе пришел. Вот как текла, отец мой, до нынешнего дня жизнь моя. Ничего я от тебя не утаил. Так почему же такая брань раздирает душу мою? Откуда это раздвоение? Сладко мне погружаться в безмолвие и созерцание, но вдруг начинает говорить и упрекать меня какой-то голос во мне самом! Зачем, мол, я оставил город и народ свой, бежал от людей и, подобно скупому, таю сокровище под спудом. А с тех пор как узнал вчера, что сестру Елену хусары в лес увезли, покоя не знаю. «Иди в Тырново, пади в ноги отцу своему! Ты теперь один у него, единственная его поддержка и утеха», — говорит мне голос. Но как же, отец мой, сделаю я это теперь, когда я нашел тебя? Как?
У Теодосия пресекся голос, глаза налились слезами. Он повернулся к старцу. Глаза преподобного были тоже влажны и горели, как прежде, внутренним огнем.
— Дитя мое, — заговорил отец Григорий после продолжительного молчания голосом, дрожащим от волнения, — я выслушал тебя внимательно и с умилением в сердце. Ты дал мне заглянуть в душу твою и порадоваться; душа твоя чиста, как у ребенка, и сердце у тебя доброе. Ты блажен, Теодосий, ибо не запутываешься в хитросплетениях духа своего. Блажен не щадящий ближних своих во имя Христа, а самого себя — еще меньше! Блажен, трижды блажен оставивший родителей, братьев и сестер во имя отца, но не перестающий лить о них слезы! За что же будем мы возвеличены после смерти, если забудем тех, кто родил и любит нас, хотя, по неведенью, не знает нам цену? Кто кому должен прощать? Тот ли, кто все презрел и суету человеческую превозмог, или же тот, кто рабствует здешнему миру, не разумеет божьего промысла и живет по-земному? Иди, Теодосий, иди, духовное дитя мое! Голос, говоривший в тебе, — не голос врага рода человеческого. Не сатана искушает тебя, а сердце твое тебе повелевает. Приголубь своего родителя, порадуй старость его и вернись скорее ко мне, коли воистину возлюбил меня как отца своего духовного. Ибо сказано: возлюбивший бога в высшей мере может с полной безопасностью следовать склонностям сердца своего. С моим благословением — иди!
Теодосий встал было с места, чтобы поцеловать руку преподобному и получить его благословение, но тот сделал ему знак подождать.
— Погоди, — сказал старец, не сводя с Теодосия сияющего взгляда. — Я хочу сказать тебе еще кое-что и потом отпущу тебя. По твоим словам, голос корит тебя за то, что ты бежишь от народа своего, от людей и думаешь только о своем спасении. Это опять — от сердечной доброты твоей, дитя. Мы тоже — люди, и сердце у нас человеческое: слабое, любящее. И так лучше. Впасть в каменное бесчувствие — все равно что умереть, подобно тому как впасть в ослепление ума — все равно что утратить зрение телесное. Молчальник, ведущий созерцательную жизнь, полагает, будто приближается к богу лишь тот, кто удаляется от себе подобных. Знай, Теодосий, что это — лишь одна сторона подвижнической жизни. Нет, нет, истинно подвизается тот, кто, день и ночь ища бога живого, не забывает о людях. Бог хочет от нас не одного лишь созерцания, но и любви. Но любить бога, Теодосий, не значит ли это возлюбить и все его творения, в которые он вдохнул жизнь? Да, да, мое дитя, сердце твое любит, а не алчет. И потому говорю тебе: не бойся, не терзайся. Придет время — и ты со словом на устах войдешь в Город, чтобы раздать там свое богатство. Теперь ступай, ступай, а завтра перед уходом зайди: я благословлю тебя на дорогу. И пока ты не вернешься, буду молиться за тебя, подкреплять тебя в духе. Иди!