Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Шрифт:
А я — отменно подходил для этой роли. Мой покойный папа жутко верно говорил, что все мои приятельства никак меня к добру не приведут. Мы даже догадались, кто именно указал на меня в этом качестве лубянским исполнителям идеи и почему я им сгодился. Мой дом действительно в те годы был широко распахнут для кого угодно. Люди самого различного антисоветского толка — порой даже враждующие друг с другом из-за несходства убеждений — заходили к нам на рюмку и поговорить. А поскольку я коллекционером был заядлым и разборчивостью не страдал, то посещали меня, мягко говоря, и люди темные, мне с ними было столь же интересно. А когда я на допросах несговорчиво и непластично (с лубянской точки зрения) себя повел, то глупо было мне и раскрывать, зачем я нужен. И я мог лишь удивляться суете, которая кипела вокруг мелкой мне приписанной вины. Я был ошеломлен (а мой бывалый адвокат — обескуражен) непомерной жестокостью приговора, ибо даже при доказанности моего мизерного преступления мне полагался бы крохотный условный срок — типа тех восьми месяцев, что я уже отсидел. А мне впилили максимальные пять лет и
А после — справедливое возникло опасение у этих творческих людей, что мне их замысел тогдашний постепенно стал понятен. И в ссылку приезжал ко мне какой-то замухрышистый чекист из краевого управления (по поручению Москвы, как объяснил он сам), и еще дважды со мной долго собеседовал другой (уже в Москве). Они меня расспрашивали цепко, вязко и невразумительно, весь их центральный интерес легко и выпукло сквозь эту жвачку проступал: не собираюсь ли я написать о своем деле книгу? А столько уже вышло книг о всяческих отсидках — что им было именно в моей? А я им искренне и честно отвечал, что нет, не собираюсь. Говорил я правду, ибо книгу написал я еще в лагере, такое им и в голову не приходило. А один какой-то резвый и находчивый из их конторы позвонил моей теще, коротко сказал, откуда он, после чего спросил, что теща делает сегодня во второй половине дня. Она ответила, что собирается к врачу. А не могли бы вы остаться дома, спросил он и пояснил: тут к вашему зятю должен зайти иностранный журналист, мы бы хотели знать, о чем они беседуют. Бедняга, очевидно, просто и не мог предположить, что у зятя с тещей могут быть хорошие отношения. Теща сказала, что останется, и нам с женой немедленно все рассказала, разумеется. Мы гостевание того журналиста отменили в этот день, а резвый и находчивый уже не позвонил. Такое время было на дворе, что им пора было о вечном думать, а они никак не унимались. Но всего скорее — сам я был и виноват, ибо мозаика идеи той уже сложилась, и была обсуждена, и согласились все причастные, и я о ней болтал повсюду.
То и дело выплывают на свет Божий разные сюжеты нашей схожей с бредом жизни той поры. Мне так охота что-нибудь узнать об этом деле — прямо хоть к гадалке обращайся. Мне ведь и почудиться могло, и поблазниться, только подтверждают ощущения мои и люди, сведущие в играх озлобившейся от гниения империи. Ну что ж, я подожду.
Часть IV
Из России с любовью
Байки нашего двора
Из историй моего друга, замечательного врача-психиатра Володи Файвишевского, мне особенно греет душу незатейливая одна — как он по субботам бывал минут по десять как бы Богом. То есть наблюдал некие события, заведомо зная, что последует в дальнейшем, но не вмешиваясь в их течение. Его психдиспансер тесно соседствовал с Птичьим рынком, а туда в субботу съезжалось множество торгового народа. Те, кто запоздал, подолгу мыкались, не находя, куда поставить машину. В этой тесноте поездив, кто-то натыкался на ворота диспансера, видел пустой двор и с радостью туда заезжал. А знак запрета их не останавливал, естественно. И со своего второго этажа врач Файвишевский молча наблюдал, как быстро и упруго шел на рынок такой счастливец, радуясь, что столь удачно он пристроил свой автомобиль. А Володя усмехался, зная, что сейчас произойдет, и уже не отрывался от окна. И вскоре выходила из дверей дебилка Зина, которая лечилась у них и помогала медсестрам. Зина эта обожала всякий порядок и по мере сил преследовала его нарушителей. При виде чужой машины, незаконно вторгшейся во двор, она вынимала шило (или гвоздь) и аккуратно протыкала шину (а порою — две), после чего этим же шилом крупно выцарапывала на капоте самое распространенное в России слово из трех букв. И уходила, очень освеженная этой законной карой. На лица возвратившихся удачников Володя предпочитал не смотреть. Рассказывая при случае эту историю, Володя непременно добавляет, что сам Бог наверняка досматривает подобные конфузы до конца, и потому при каждой неудаче следует держать лицо.
Для пристойной книги мемуаров, горестно подумал я, полезно было бы припомнить значимые, яркие и широко известные имена. Однако даже если их припомнишь — как их описать моим шершавым языком? Я непременно о таких пишу, но теми же словами, что однажды устно высказал один славист из Венгрии. Он был в гостях у поэтессы Маргариты Алигер, а там сидели сразу несколько вполне известных и заслуженных людей. Желая выразить им свое восхищение, венгр подобрал слова и, уходя, сказал им с чувством:
— Спасибо, компания была так себе!
Только раз уж я упомянул имя Маргариты Алигер, то расскажу о ней ту кулинарную историю, что по сю пору любит вспоминать моя теща. Они дружили, чему немало способствовало соседство (Алигер жила двумя этажами выше), и как-то в квартире тещи раздался телефонный звонок.
— Лида, вы умеете готовить курицу? — требовательно спросила Алигер.
— Конечно, да, — с недоумением ответила теща.
— Ну расскажите как, — потребовала поэтесса.
Теща все подробно рассказала.
— А курица у вас есть? — спросила Алигер.
— Да, есть, — ответила теща.
— Я сейчас спущусь, — сказала Алигер.
Такие байки я люблю гораздо более любых глубокомысленных, к тому же всякие высокие
и мудрые слова, которые частенько произносят разные известные люди — обычно сплошь и рядом, — фальшаки, приписанные им молвой. Ну, словом, я — за бытовые байки и с усердием записываю их.Мне очень повезло однажды: в качестве шофера я попал на встречу Зиновия Ефимовича Гердта (которого я вез прямиком из нашей квартиры, отсюда мой фарт) и Юрия Петровича Любимова. Я тихо и пристойно приютился в углу стола, понимая, что вот-вот сорвусь в сортир, чтоб записать какую-нибудь историю. Весь разговор великих стариков состоял, естественно, из молодых воспоминаний, только поначалу шли какие-то театральные разборки, я покуда выпивал и закусывал. Однако очень скоро побежал я якобы в сортир, на ходу вытягивая блокнот. Гердт вспомнил, как у них в театре работала старая еврейка — профессиональная сплетница. Она всегда знала, кто с кем живет, кто с кем просто переспал и прочие интимные подробности жизни творческого коллектива. И вот она столкнулась как-то с Гердтом, перечислила скороговоркой все, что знала новенького, увлеклась и потеряла над собой контроль:
— А знаете, с кем спит сейчас наш скромный Зиновий Гердт?
И — спохватившись:
— Ой, Зямочка, зачем я тебе это рассказываю?
И тут же последовала ответная, не менее благоуханная история — ее Любимов повестнул со слов Николая Эрдмана.
Году в тридцатом это было. Эрдман шел в субботний день по улице Тверской и встретил вдруг Раневскую. Оба они были молоды, приятельствовали, и поэтому Раневская сразу же вкрадчиво сказала:
— Ой, Коля, ты так разоделся, ты наверняка идешь куда-то в гости.
— Да, — ответил Эрдман, — только не скажу тебе куда, поскольку приглашен в приличный дом и взять тебя с собой не могу — ты хулиганка и матерщинница.
— Клянусь тебе, Коленька, что я могу не проронить ни слова, — ответила Раневская. — А куда мы идем?
— Мы идем в гости к Щепкиной-Куперник, — сдался Эрдман. — Это царственная старуха, ты меня не подведи.
Царственной старухе было в это время под шестьдесят, не более того, но очень были молоды герои этой истории. Щепкина-Куперник перевела тогда то ли Шекспира, то ли Лопе де Вегу, то ли Ростана и жила отменно, содержа трех или четырех приживалок (деталей Любимов уже не помнил). За столом, который на взгляд этих молодых ломился от изобилия, разговор шел неторопливый и пристойный — до поры, пока не заговорили о Художественном театре и лично об актрисе Книппер-Чеховой. И тут же все немного распалились, единодушно осуждая даму за наплевательское отношение к Антону Павловичу Чехову и вообще за легкомыслие натуры. Ощутив опасность ситуации, Эрдман покосился на Раневскую, но было уже поздно.
— Блядь она была, — сказала Раневская, — просто блядь.
Все приживалки истово перекрестились, после чего каждая смиренно сказала:
— Истинно ты говоришь, матушка, — блядь она была.
— Цыц, нишкните! — прикрикнула хозяйка дома, и приживалки тут же смолкли, после чего Щепкина-Куперник царственно сказала:
— И была она блядь, и есть.
Наверно, я испорчен безнадежно, только мне истории такие говорят о времени и людях больше, чем толстенные тома воспоминаний.
Один мой знакомый некогда дружил со стариком — когдатошним аккомпаниатором Айседоры Дункан. Она ведь на два года пережила Есенина и ездила по всей России, исполняя свои знаменитые пластические танцы в тунике и босиком. И в какой-то провинциальной гостинице ей с аккомпаниатором пришлось однажды ночевать в одном номере. Дежурная клялась, что этот номер — единственный, который свободен, и что там есть большая ширма, наглухо его разделявшая, — делать было просто нечего. После концерта они разошлись по своим половинам комнаты, но среди ночи их разбудили звуки шумного скандала, ясно слышимые из соседнего номера. Мужчина ругал женщину, понося ее последними словами. Сука грязная и блядь были из лучших в этом наборе, остальные просто неохота приводить. Некоторое время музыкант полежал, прислушиваясь, а потом решил, что Айседора Дункан тоже наверняка проснулась, ей это слушать мерзко и тяжело, — он встал, оделся и заглянул за ширму, собираясь произнести какие-нибудь успокоительные слова. Айседора Дункан сидела на кровати, жадно прильнув ухом к стене, по щекам ее катились слезы, на лице было выражение умиленности и счастья. Увидев музыканта, она оторвалась от стены и с гордой радостью ему сказала-прошептала:
— Все эти слова мне постоянно говорил Сережа!
Но я вернусь к тому шоферскому везению моему. На обратном пути Зиновий Ефимович был разгорячен застольем и общением (мне показалось, что и окончанием необходимого визита) — словом, перепала мне еще одна отменная история о некоем интеллигенте из их театра. Кто это был, я как-то упустил (а из машины в сортир с блокнотом не сбежишь), но помню главное: что человек был тихий, пожилой и невысокий, необыкновенной вежливости, деликатности и такта. Случилось это где-то в шестидесятых, а театр их был в Англии, и Гердт со стариком-интеллигентом шлялись по музеям. Это было время, когда непременно был и третий — хоть и в штатском, но по ведомству охраны чистоты идеологии и поведения за рубежом. А звали его — пусть Андрей Андреич, я не помню. Был он молод и прогулкам не мешал. И в каком-то замке Гердт сказал с восторгом, что вот ходят они всюду, и везде пускают, и никто за ними в залах не следит, и что какое это счастье. Тут молодой Андрей Андреевич решил, что ему самая пора исполнить свой предохранительный долг, и сухо объяснил двум этим разнежившимся актерам, что такова просто маска западной демократии — на самом деле и следят за ними неустанно, и пускают не везде, и вообще вокруг враги. Таким кошмарным диссонансом прозвучала эта речь на фоне их прекрасного гуляния, что тишайший старик-интеллигент вдруг не сумел сдержать себя в руках.