Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Шрифт:

Когда я волю и права благословляю, что пришли в конце концов в Россию, вспоминаю я загорскую тюрьму — первую тюрьму в моей жизни. Заведя весь наш этап в большую комнату, велели нам раздеться догола и принялись осматривать, заглядывая даже в те места, куда по доброй воле не заглянешь. А потом по очереди стригли наголо. Я, свежий фраер, к табуретке подойдя, сказал парикмахеру-зэку, что я пока под следствием, еще не осужден, а стричь наголо подследственных он права не имеет. Парикмахер нисколько не удивился и сказал негромко:

— Олежек, объясни этому херу…

И в углу медлительно стал подниматься со скамеечки какой-то огромный амбал, по пояс обнаженный и покрытый весь татуировкой. Я немедля молча сел на табуретку. Парикмахер надо мной не издевался, мне и самому было смешно, что я попробовал качать свои права.

Такое сплошь и рядом происходит на огромном лагерном пространстве нынешней свободы и оживившихся иллюзий человеческого

права. Более того, предложенная мной модель как бы сама собою объясняет и те крайности падения, что нам становятся порой известны из газет. Передо мной лежит газета «Новая Сибирь» — 15 февраля 1996 года. Название статьи — «О человеколюбии». А сверху — краткое предуведомление для пущего интереса: «На прошлой неделе миллионы сибиряков были потрясены известием о массовом людоедстве среди кемеровчан». Я приведу оттуда отрывки, ибо пересказывать такое нету у меня душевных сил.

«Осень. Пьяная компания в кемеровской квартире. Заканчивается закуска. А пьянка продолжается. Наконец удовлетворить законный голод компаньонов удается одному из них, которого убивает другой. Часть мяса убитого перекручивают на мясорубке… Перед подачей к столу кладут специи. Потом компания слегка трезвеет. Выбрасывает руки и голову в мусорный контейнер. И перекручивает на мясорубке другую часть убитого собутыльника. Мяса этого оказалось столько, что компания решила поделиться им с другими… А какой сибиряк не любит пельмени?.. По данным прокуратуры, минувшей осенью в Кемерове было продано около 10 килограммов пельменей из человеческого мяса. А те, кто эти пельмени купил, стали людоедами и даже ничего об этом не знают. Сколько их теперь в Кемерове? Об этом теперь тоже никто не знает».

Там приводится еще несколько таких случаев (один был в ночь под Рождество!), но это мерзко даже переписывать. А ведь жестокость таковая (вкупе даже не с отсутствием брезгливости, а с отсутствием чего-то трудно именуемого, что и делает человека человеком) — это чисто, чисто лагерное свойство. Тут мне просто неохота продолжать, и так уже жалею, что решил цитировать.

А если двинемся мы вверх по бесчисленным ступеням социальной лестницы, то мы и там все время будем находить отчетливые лагерные типы — надзирательские вперемежку с уголовными. И тут я лучше просто расскажу историю одной моей поездки.

Тогда я повидал три места, о которых помню как сейчас. Очень подряд они последовали один за другим, поэтому те города, что были в промежутке, стерлись начисто. В Минске завезли меня приятели в тот переулок, где нашли когда-то тело убитого Михоэлса. Какой-то был у нас несвязный глупый спор о том, насколько понимали тогда люди, где они живут, — Михоэлс видел ведь Америку, умен был чрезвычайно — да, но что можно было сделать с этим пониманием? Железные тиски безвыходности и страха держали равно всех, и слепота или иллюзии — спасительны и благодатны были в этой ситуации. Но ведь искусственно в себе их не взрастишь. И не спасительны, сказал один из нас. В этом уютном и зловещем переулке слова его прозвучали особенно убедительно. А без иллюзий и при ясном понимании — как он должен был чувствовать себя, когда в Америке его расспрашивали о лагерях, об отношении к евреям, вообще о качестве жизни? Он ведь наверняка врал, и мы его не вправе осуждать, но почему тогда мы осуждаем многочисленных других? Уже мы уходили, продолжая спорить, я украдкой оглянулся, чтоб запомнить: где-то здесь лежало крохотное тело великого артиста, капля в океане таких тел. Я еще не знал, что послезавтра ожидают меня те же ощущения.

По городу Томску меня водили две местные журналистки. Мы зашли к художнику, который тоже с нами увязался. А после две моих Вергилии случайно встретили приятеля-артиста, а бутылку я все время нес в руках, и глупо было к нам не присоединиться.

В загульном общем настроении мы шли вдоль какого-то скверика, когда Вергилии сказали чуть не хором, что ведь вон тюрьма, мне грех не посмотреть ее поближе. Дверь, возле которой мы оказались, вела в административный корпус, так что можно было запросто войти. В погожий солнечный день далее припомненная мрачная цитата («оставь надежду, всяк сюда входящий») вызвала общий смех, и мы уткнулись в пропускной барьер. Тут начались нежданные приятности, поскольку вышедший навстречу нам охранник видел меня по телевизору, о чем немедля сообщил, и мы с ним закурили, все друг другу улыбались, что навряд ли было часто в этих стенах. А здесь один большой поэт сидел, сказал охранник, я тогда еще и не родился, сказал он, — вы, может, слышали такого? Николай Клюев.

С меня слетел немедля хмель и обаяние гульбы, и что-то я залопотал, расспрашивая, только парень больше ничего не знал, а рассказал ему о Клюеве один старик — тюремный надзиратель. Так я понял, сказал парень буднично, что он в те годы был не надзирателем, а служил в расстрельной команде. Потому он Клюева и вел на расстрел. Это здесь рядышком,

я только отлучиться не могу. Сразу, как выйдете, налево, и чуть поменьше километра, там тогда всех стреляли. Как увидите обрыв и гаражи, сразу поймете.

Меня слегка трясло от резко наступившего похмелья, по дороге я пытался вспомнить то, что знал. Это была ведь страшная и необычная даже по той поре история. Николая Клюева высоко ценил Блок, Есенин обожал его и называл своим учителем, а был этот поэт, игравший в темного мужичка, еще и знатоком российского фольклора и иконописи. Его за своего признавали старообрядцы самых разных сект, а стихи Гейне этот хитроглазый мужик в сапогах и поддевке читал в подлиннике, Гегеля и Канта он цитировал обильно наизусть. В конце двадцатых его уже больше не печатали, но ходили по рукам его поэмы об уничтожении российского крестьянства. А году в тридцать втором донеслось до крупного начальства (стукнули коллеги-писатели), что ежедневно стоит Николай Клюев на паперти одной московской церкви, часто посещаемой иностранцами, и громко возглашает: «Помогите, Христа ради, русскому поэту Клюеву!» Ему, конечно, подают, но иностранцы эти — сплошь энтузиасты социализма, для того сюда и приехали, вид Клюева подействует на них неблаготворно и смутит неколебимость их мировоззрения. И поэта выслали в Нарым. Потом он оказался в Томске, нищенствовал и тут, опять смущая местное начальство. И в тюрьму его забрали ненадолго — только чтобы вскоре провести по этому короткому пути.

И мы пришли.

Огромный рваный ров перерезал дорогу в этом месте. Мы стояли на обрыве, окружали нас железные коробки гаражей, внизу валялись старые покрышки, пара ржавых кузовов, полным-полно было повсюду на откосах всякого автомобильного мусора. А уж под ним — совсем неглубоко, конечно, лежало превеликое множество людей. И среди них — Николай Клюев, одно из ключевых имен поэзии российской в двадцатом веке.

Мы довольно долго там курили. Говорить нам было не о чем и не хотелось. Я вдруг вспомнил, что назавтра улетаю, и мне стало сильно легче.

Но спустя неделю точно так же я стоял на окраине Владивостока возле огромного, этажей в десять, жилого дома. Где-то за спиной моей совсем невдалеке плескался океан, а двое местных молодых мужчин рассказывали о недавнем тут строительстве этого дома. Экскаваторщики, рывшие под него котлован, просили о смене через два часа работы, кто-то из них увиливал и брал бюллетень, а кто-то не выдерживал и этих двух часов. Рыли котлован они не в земле, а в невероятном скопище костей и сохранившихся скелетов. Тут был когда-то пересыльный лагерь, от небольшой пристани отчаливали баржи с зэками, а эшелоны подвозили новых и новых. А в тридцать восьмом случился то ли ранний ледостав, то ли весной растаял лед с запозданием, только в тот год отправка в лагеря замедлилась, а эшелоны шли и шли. И пересылку принялись разгружать естественным для того времени путем. Поэтому все домыслы о смерти Мандельштама были сомнительны по мнению этих местных людей: практически наверняка лежал он здесь. Водка, настоянная на таежных травах, была у нас с собой, мы помянули всех, кто тут остался.

Такая у меня была гастроль однажды по России. Но к теме всей главы я подошел только сейчас. До поздней ночи мы в тот день о всяком говорили, перескакивая с темы на тему, поминая имя за именем, вышли на сегодняшние дни так странно и нечаянно прихлынувшей свободы и стали разговаривать о том, какие люди появились нынче у кормила власти. А судьба моя нас слушала внимательно и утром порешила мне подбросить доказательство моей неправоты (поскольку я был оптимистом в этом разговоре).

Мы рано поутру приехали в аэропорт и обнаружили, что он забит людьми, как бочка сельдью. Тек ровный гул, прерываемый чьими-то вскриками, руганью и детским плачем, стояла вокзальная духота и крепкий запах всехней вчерашней выпивки. Самолеты не летели с позавчерашнего дня, так что сейчас должны были по праву лететь те, кто здесь уже почти прижился, я мог рассчитывать не раньше, чем на завтра. С идиотической самонадеянностью поперся я к какому-то самолетному начальнику, неубедительно бормоча ему, что у меня сегодня вечером в Москве уже давно назначенное выступление, и меня человек пятьсот будут напрасно ждать (что было правдой — в Доме композиторов мне предстояло завывать мои стишки), но он лишь дико глянул на меня и рот уже раскрыл, намереваясь послать на хуй, но сдержал себя и сухо отказал. Мы потоптались в зале ожидания минут пятнадцать, молча переглядываясь и в немом согласии уже собравшись уходить, как вдруг увидели забавное, чисто киношное зрелище. Властно раздвигая густую толпу (все, впрочем, покорно сторонились сами), шла группка молодых людей — человек десять, — в центре которой шествовал неторопливо и вальяжно очень высокий, налитый выпивкой до ушей краснолицый мужчина чуть за сорок. Взгляд его медлительно сквозил поверх голов, упал случайно на меня, он остановился, что-то соображая, и кавалькада его тоже застыла, ища глазами, что увидел шеф.

Поделиться с друзьями: