Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

А-а-а, отключился тостер; и – синхронно – вода в электрочайнике вскипела. Германтов, облачённый в длинный махровый халат мышиного цвета, усаживался на кухне пить кофе.

В гостиной – две старомодные, громоздкие откровенно нестильные старые-престарые мебелины, которые издавна, с детских лет, внушали Германтову чувство надёжности, устойчивости: диван и письменный стол, те самые, между которыми когда-то в растрёпанных чувствах сидел на бауле отрок Германтов под брезентом в крытом кузове грузовика-студебеккера; чёрный, кожаный, пузатый, пахучий диван – с раннего детства полюбился этот крепкий и острый, ничуть не ослабевавший за годы запах кожи, местами уже протёртой, серой и пористой, как поверхность пемзы, но мягкой, нежной на ощупь; запах, вовсе даже не старомодная форма дивана, а именно запах, горьковатый невыветриваемый запах далёкого прошлого,

покорял своим постоянством; годы минули, а их запах остался. Диванное пузо, будто надутое, было поделено на три части, на три малых пуза, двумя глубокими ложбинками с узкими ремнями-перетяжками; на пухло-упругой спинке, также поделённой на три части, и толстых валиках собирались, местами сгущались, как старческие морщины, кожаные складки, а на круглых торцах валиков складки присобранной кожи аккуратно расходились лучиками-радиусами из центров кругов, помеченных выпуклыми, обтянутыми кожей кнопками.

Многие присаживались на этот диван, многие разваливались на нём, но на диване ведь ещё возлежала Катя.

Протёртости на диванной коже Катя как-то назвала благородными.

А письменный стол…

И почему же отцовский стол не выкинул Сиверский?

Полстола занимала сейчас подробная карта Венето, большая лупа с костяной ручкой поблёскивала на карте.

Германтов привык, если не сказать – прирос, к этому старому, изрядно рассохшемуся – некоторые ящики с трудом выдвигались – письменному столу потемневшего красного дерева, столу отца: зелёное сукно, обложенное плоскими, «на ус» сплочёнными планочками-наличниками, как и кожа на диване, протёрлось – кое-где протёрлось до нитяной клетчатки, и кое-где пропитали зелёное сукно фиолетовые чернильные кляксочки; чуть ли не каждое утро, когда садился за стол, вспоминался Липа, лист коричневого картона с такими же кляксочками… И никчёмно – чего ради? – стоял с давних пор на углу стола большой, потемнелый от возраста своего, рогатый бронзовый канделябр-подсвечник, чудом, наверное, когда-то не угодивший в незабвенную – как снова её не вспомнить? – тачку с «шурум-бурумом».

Да, Сиверский почему-то всё это старьё сохранил. А другие бы давно рухлядь такую выкинули… Подсвечник, запах кожи, зелёное сукно с бесценными кляксочками – что за причуды?

Впрочем, у стола были ещё и детали из красной, потемневшей от времени меди: у выдвижных ящиков – изящные вполне ручки-скобки, а по углам зелёносуконной столешницы – и вовсе хитро вмонтированые в деревянную обвязку, смотревшие во все четыре стороны, взглядами продлевая направления диагональных осей, маленькие, размером с детские кулачки, улыбчивые львиные маски; тут и сам Германтов заулыбался: Сиверский когда-то уверял маленького Юру, будто львиные маски были волшебными. «Если на одну из масок, – рокотал с серьёзным видом Яков Ильич, – положить ладонь, пусть и не сразу, но непременно исполнится загаданное желание».

Нет – после кофепития он облачился уже в мягкие домашние вельветовые штаны и просторную шерстяную куртку крупной вязки с деревянными пуговицами, – нет, подумал, машинально поглаживая львиную, благородно окислившуюся медную маску, никакая это не рухлядь, и уж точно – не хлам, как категорично сказала когда-то Катя. Это всего лишь старомодные, солидные, причём не лишённые изящных деталей вещи; привычка к ним и некоторое пренебрежение к своему быту скорее свидетельствовала о стойком вкусе хозяина… Ко всему, устойчивая сохранность этих старых вещей странным образом стимулировала творческие фантазии Германтова, порождая зримое несоответствие между постоянством мира и хаотичными картинами этого же, но будто бы несозданного ещё мира, которые – прежде всего в дни карантина, когда вырисовывались контуры книги и бывал он так возбудим, – врывались в германтовское сознание; и все вещи-предметы эти, молчаливые, но многое повидавшие и будто бы одушевлённые, как и сам он, благодарный хозяин их, измучены были воспоминаниями, и конечно, стеллаж, стол, диван не могли забыть Катю.

Занавеси же на окнах – с бордовым узором, вылепленные из складок тяжёлого шёлка – и вовсе сохранились отлично; их сшила и повесила ещё Катя.

– А когда это могло бы быть, а эта вот кривая царапина на столе чему обязана и с чем связана? – неизменно спрашивал себя Германтов, поглядывая на мебель свою, которую он сохранял исключительно за выслугу лет; от нелепых вопросов, лишь для вида задаваемых им не себе, а немым предметам, поднималось у него настроение. Вот и сейчас, входя в гостиную, заулыбался: вспомнилась чья-то

абсурдистская шуточка по поводу старческой забывчивости: – Это было вчера или на третьем этаже?

И – случалось – зрительная память подшучивала над ним, да так, что делалось грустно-грустно; вот и сечас ему привиделся на диване ворох ярчайших тканей; и даже штанга появилась, перекинутая со стеллажа на шкаф, со штанги свисали разноцветные, ждущие раскройки полотнища.

Даже к приходу гостей Катя, впадая в творческий раж, оставляла хаос тканей своих в неприкосновенности… О, она не только лепила отменно, а на кухне ещё и яйцо «в мешочек» умела сварить – многое, очень многое, игриво прибедняясь, умела она, а уж как шила! У неё были быстрые золотые руки.

У Кати набралось два чемодана отрезов, накупленных ею впрок, в часы вдохновения она вываливала на диван из чемоданов свои текстильные сокровища, что-то на штанги вешала, что-то тут же небрежно набрасывала на себя… Счастливо побарахтавшись в шелках-гипюрах-кашемирах, торопливо кроила, смётывала, прикладывала к себе, задрапировавшись, бежала к зеркалу или, довольствуясь неясным отражением в ближайшем стекле, долепливала свой образ гибкими текучими складками… Глина, гипс, бронза, естественные и привычные для всякого скульптора материалы, даже в процессе лепки, ещё не затвердев, оставались, похоже, для неё, одержимой поисками подвижности, чересчур инертными, а вот ткани потенциально были столь динамичны, изменчивы и причудливы, столь податливы её радостной хлопотливости, что будто бы и вовсе непринуждённо подчинялись фантастично-вольным фасонам, её позам и жестам… Форма жила секунду и умирала, чтобы из новых складок родиться вновь; росла многоцветная гора сатина, атласа, шёлка, бархата на диване, в углу дивана пенились кружева, а крыло синей тафты уже и с письменного стола ниспадало, а пробно задрапированная Катя, пританцовывая, весело поругивая себя за неловкость, пыталась закреплять неугомонный силуэт какими-то иголками, шпильками, булавками, металлическими зажимами; иголки, булавки торчали из чёрной бархатной подушечки, которая всегда была у неё под рукой…

– Ну как, тебе нравится? – рассматривая своё отражение в стекле стеллажа, спрашивала Катя, не оборачиваясь.

– А теперь? – чуть меняла рисунок складок.

– Девичий стан, шелками схваченный…

– Давай-ка без цитат, я тебя спрашиваю, – снова меняла рисунок складок и…

И – где она? Утонула в цветастом облаке крепдешина.

– Ну как – на что-то похоже?

– На памятник неосуществимости!

Сколько же собрала Катя сопутствующих шитью и вязке предметов, инструментов, приспособлений; и тут же – мотки шерстяных нитей для макраме, километры тесьмы, каких-то витых шнуров; фабрика, производящая цветной бедлам? Нет, Германтов будто бы оказывался внутри Сониной шкатулки «с миру по нитке»; шкатулка, однако, вместе с пёстрой своей требухой увеличивалась до размеров гостиной.

Ничего Германтов не хотел менять, ничего… Катя любила делать удивительные покупки, как же, как же – однажды, но именно тогда, когда матерчатые абажуры на металлических каркасах окончательно вышли из моды, став символами мещанского дурновкусия, она в одном из приступов несколько безалаберной домовитости, которые периодически с ней случались, дёшево купила в комиссионке старинный и заграничный, судя по нашитой изнутри этикеточке с латинскими буковками, густо-розовый, шёлковый, с длинной шнурковой бахромой, абажур, сам по себе довольно изящный.

– Из будуара кокотки? – помнится, спросил Шанский.

Но повесила Катя тот абажур не в спальне, а на кухне, да так на кухне до сих пор и висит.

– Теперь я понял, в чём причина вашего затворничества. – Они и впрямь редко покидали свои хоромы.

– В чём же?

– Здесь – хорошо! Хотя обидно за обделённое человечество: ненаглядная девица-красавица заперта в тереме.

– А что в тереме-то хорошего, что?

– Неприхотливость. Нет даже попытки свить гнёздышко.

И ещё сказал, забегав глазами:

– Сколько книг, сколько любопытных вещиц; мне будет трудно справиться.

– С чем справиться?

– С врождённой клептоманией.

И про бедлам сказал, сразу заглянув в гостиную, тот же Шанский; и ещё он говорил, когда уже выпивали на кухне, под огненно-ало вспыхнувшим абажуром, что-то про музей цветового безумия, про текстильный подпольный цех… А Штример, который тоже был на ту выпивку приглашён, философски заметил, что реальный мир после зрелища этого музейно-подпольного цветового безумия покажется серым, скучным…

Поделиться с друзьями: