Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
– Почему – покажется? – рассмеялась Катя. – Это не обман зрения. Реальный мир – на то он и реальный – такой и есть… И скучный, и грустный.
– Слышу речь не девочки, но мужа, – в свою очередь рассмеялся Шанский. – Да ещё речь с поэтическими обертонами.
Огнисто сверкнул глазами.
– Скучно, грустно, но руку-то тебе, обручённая Катерина, – с сомнением глянул на Германтова, – есть кому подать? Я, хоть я и посторонний на любовном пиру, тебя даже, если суженый не заметит, обнять и расцеловать готов: три года ты мне снилась, а встретились…
– Неужели и это цитата? – смеялась Катя.
О, с Шанским ухо надо было держать востро… Посторонний – ясно было, что и как он выделил из недавно прочитанного.
– Сначала выпьем? – вопросительно глянул на хозяина дома Штример. – Тут, вижу, не брусничная вода нам подана для ополаскивания рук, тут сорокаградусная соблазнительно в розовый цвет подкрашена.
– После рябиновки и чаю попьём… Мой кекс и рябиновое варенье попробуете, вы такое варенье не едали ещё, на веточках. Садись-ка, посторонний, – пододвинула Шанскому стул.
– Не электрический? – как они хохотали; и всю рябиновку быстро вылакали.
Но когда это было… На Кате струилось зеленоватое, с облегающим лифом платье, заросшее ромашками и васильками, да ещё – она варьировала свой любимый в те годы фасон –
– Вся в цветах, как «Весна» Боттичелли, – едва войдя с лестницы, едва увидев её, страстно выдохнул тогда Шанский.
– Это цитата?
– Какое обидное для меня чутьё к слову!
– Почему обидное?
Театрально вздохнул:
– Ты сразу почуяла, что слова не мои, что слабо мне сочинить такую поэтическую строку.
А Катя, устрашающе смешно нахмурив брови, спросила:
– Скажи, это правда, что ты меня, весенне-цветущую, задушить хотел? Учти, я от тебя не отступлюсь, пока не скажешь.
– Исключительно на сцене хотел задушить, в духе форсированных шекспировских страстей, – изображал смущение Шанский, опустив глаза в пол.
И как бы заглаживая вину, на колени падал:
– Неуступчивый ангел мой, я целую кончики ваших крылышек…
– Это цитата?
Но когда это было… А им было так хорошо среди раскиданных материй, в полихромном бедламе. У Кати было два любимых прибежища: лепка и… вот эти задрапированные хоромы; выходы в свет в ту идиллическую пору можно было по пальцам пересчитать. Театр? Посмотрели, конечно, акимовскую «Тень», у Товстоногова – «Идиота» и «Горе от ума», однако лишь потому посмотрели, что не смогли не откликнуться на «ахи» и «охи» со всех сторон. В театре, даже в самом смелом, свежем спектакле, Катя улавливала запах многолетней пыли, которым нет-нет да потягивало из-за кулис, и изначальную какую-то фальшь форсированных, дабы их и на галёрке услышали, артистических голосов. И её не заманить было в шумные сборные компании с возлияниями и танцами – никаких коллективных увеселений. Это может показаться неправдоподобным, но Германтов, к примеру, и припомнить не смог бы Катю-танцующую; возбуждённо-раскованной и весёлой делалась она лишь тогда, когда оставались они вдвоём; мне, признавалась, никто, кроме тебя, не нужен, мне только бы с тобой одним разговаривать. Они, любовники-затворники, на пару и добровольно запертые в своём «тереме», как точно заметил Шанский, всё реже и в гости-то выбирались, почти не посещали и богемных, с художественными уклонами, сборищ. Кате и салон в котельной Шанского не приглянулся: конечно, экзотическое местечко было выбрано для салона, но идеи хеппенингов, по её мнению, высасывались из пальца, горячие споры с хватаниями за грудки никакими оригинальными выводами так и не разрешались, а какофония нежданно взыгрывавших и сипло срывавших голоса труб её раздража ла. Что же до припадочно-трясучих скульптур сменщика Шанского, Элика, то она их сразу сочла надуманными.
– Этот Элик хоть знает, чего он хочет? – спрашивала у Шанского Катя.
– В искусстве важнее догадываться, чем знать.
– Это цитата?
– Опять поймала… Ну и чутьё…
– Поймала, но не смутила, а так хочу я тебя смутить, так хочу, я себе не прощу, если уже в ближайшее время не… Я, чтобы не расслабляться, срок твоего смущения назначу себе, даже сделаю на календаре пометку…
– Всё врут календари.
– Опять цитата? – давно болтали они, очень давно, но Германтов мог безошибочно ту болтовню воспроизвести; и казалось ему, что болтовня та с годами росла в цене.
И в «Сайгоне» Кате не понравилось, после двух-трёх посещений она уже поругивала шум-гам, натужный смех неряшливых гениев, звон убогой посуды, ну а в то, что эти пьющие-жующие, ненасытно пожирая её глазами, молодые бесшабашные острословы – будущие литературные знаменитости, она бы ни за что тогда не поверила. Ей, помнится, по душе были только поэты Кузьминский, Алексеев, Уфлянд – наш позднесоветский, как сказал об Уфлянде Шанский – маленький, но искромётный соперник долговязого Хармса. Да, лишь в кино, смотреть-разгадывать «умные» картины, отправлялась Катя с охотой, «умные» картины – признавалась – её доводили «до невменяемости»; о, это не просто было – сходить в кино! Они прорывались на редкие специальные показы «умных», «идеологически сомнительных» и по этой причине исключённых из массового проката картин в «Балтику», «Молнию», где отдельные показы под эгидой киноклуба сопровождались совсем уж «умными» лекциями киноведов. Но затем, окончательно – до памятного символического пожара, позволившего злым языкам сравнивать участь киноклуба с участью «Вороньей слободки», – киноклуб обосновался в «Спартаке» на Кирочной; там, вплоть до достославного пожара, заправляли культурной программой два отлично подкованных киноведа. Киновед Кузичев ведал киноискусством социалистического лагеря, точнее, теми идеологически-художественными проявлениями-достижениями этого киноискусства, которые как раз норовили сбиться с воистину социалистического пути. Кумирами Кузичева, как бы слегка бравировавшего своей причастностью к распространению кинокрамолы, были венгры Янчо и Сабо и святая троица поляков – Вайда, Мунк, Кавалерович. И ещё Кузичев обожал эмоциональные отступления. «Представьте себе, – гипнотизировал переполненный зал распиравшим его волнением Кузичев, – представьте себе ничем не примечательную бетонную железнодорожную платформу между Гданьском и Сопотом, представьте, как гибнет живая легенда польского кино, как Збышек Цыбульский, пытаясь на ходу вскочить в электричку, срывается под колёса…» Прихрамывая и будто бы спотыкаясь, путаясь в проводах, которые змеевидно тянулись по полу за микрофоном, сангвиник Кузичев нервно, не успевая скоординировать самые простые движения рук и ног, скакал взад-вперёд по краю сцены перед пыльно-зеленоватым плюшевым занавесом. А вот другой киновед, Шумский, медлительный и солидный, ведал философски-глубинными и при этом откровенно модернистскими и упаднически-эстетскими течениями безысходного капиталистического кинематографа, тонко интерпретировал визуальные изыски Бергмана, Бунюэля, Трюффо, Шаброля, Антониони, Хичкока, не скрывая при этом своего презрительного отношения к облегчённо-душещипательному Клоду Лелушу, который, предпочтя потребительский успех, по мнению Шумского, готов был покончить с кино как с искусством-тайной. «Киноизображение пародоксально сочетает наглядность с таинственностью, – флегматично, как бы нехотя предупреждал Шумский, – и мы в этом сейчас сможем лишний раз убедиться на примере шедевра Шаброля. Нам предстоит сегодня внимательно присмотреться к снятым внешне просто, но многоплановым „Кузенам“, одной из культовых лент „новой волны“». Впрочем, Шумский, любивший также голливудскую классику – «Сансет бульвар», «Дилижанс», в основном вестерны, – предпочитал устраивать спаренные
сеансы, чтобы показывать страждущим весь спектр кинопоисков. Так, перед сложными и тонкими „Кузенами“ он запускал, помнится, «Золото Маккенны», а иногда, напротив, спаривал картины в сверхсерьёзных показах. Дабы наглядно проиллюстрировать влияние Хичкока на Трюффо, он в один киновечер, закончившийся за полночь – еле на метро успели, – перед пышно обставленным показом «Головокружения» подробно поговорил, с демонстрацией избранных кадров, ещё и о «Невесте в чёрном»; впрочем, показ «Головокружения» уже назавтра, на другой вечер, предварялся также и вовсе контрастировавшим с хичкоковским мистицизмом, легкомысленным музыкальным фильмом. У Шумского были связи наверху; когда пронёсся, увы, неоправдавшийся слух, что Шумский покажет вскоре «Последнее танго в Париже», поговаривали, что его тайный покровитель засел в одном из профильных отделов обкома. Шумский явно чувствовал свою безнаказанность: советская цензура стерилизовала «Девушек из Рошфора», а он сумел через французское консульство достать плёнку без изъятий и отважно запустить её накануне «Головокружения» в переполненном «Спартаке», а как-то – это была натуральная сенсация, с предъявлением тела, – показав «Розовый телефон», он вывел на сцену – длинноногая цаплевидная тень эффектно продефилировала по занавесу – немало удивлённую собственной сверхпопулярностью Мирей Дарк. В отличие от суетливо-экспансивного, но низкорослого невзрачного Кузичева Шумский, хорошо сложеный, видный, рано поседевший мужчина с волнистыми волосами и гладким, розово-свежим лицом, не передвигался по сцене, а неподвижно, скрестив руки на груди, простаивал всё своё «введение в фильм» на одном месте, тоже перед плюшевым занавесом, но словно у невидимого клироса, и как позой, так и манерой говорений своих напоминал церковного проповедника. Итак, «Спартак» вместе со своими полузакрытыми кинопоказами ещё не успел сгореть, однако Германтов с Катей превращались в домоседов, но уж какие сложные и долгие, до изнеможения – начинали за обедом, оканчивали поздней ночью – разговоры об искусстве они вели…Если бы записывались их разговоры, было бы что сейчас почитать…
И между прочим, «умные» – даже «заумные», как говорила Катя, – кинокартины, особенно кинокартины, которые представлял перед показом Шумский, подбрасывали темы и загадочные иллюстрации для тех разговоров.
Посмотрел на голый диван.
Тускло поблёскивала чёрная кожа… А вот запах кожи – потянул носом, проверил – оставался прежним и навевал зачастую мрачные мысли, как если бы эта гостиная и вещи, заполняющие её, помнили какое-то давнее коллективное преступление, к которому и Германтов был причастен.
Давно отжившие свой век вещи вскоре, после Германтова, действительно сочтут рухлядью, всегда так бывает; нацепив для приличия скорбные маски, вынесут труп, чтобы предать земле или сжечь, а ветхие вещи на свалку вывезут и с облегчением забудут, но для Германтова они, эти вещи, не порознь, а все вместе, именно вместе, как бы помогая своими «воспоминаниями» одна другой, вызывая в нём смешанные – от мрачных до светлых – чувства, обладали животворной и при этом, как ему мнилось, непрестанно обогащающейся семантикой; не странно ли, что их так густо пропитало время? И что же мог писать за этим столом и этими вот, высохшими, но в кляксочках на зелёном сукне почти сохранившими цвет чернилами отец? Да, макал перо в эту стеклянную чернильницу, давно утратившую прямое своё функциональное назначение. А что-то написав, садился ли он на этот диван? Или – ложился, голову клал на диванный валик и смотрел задумчиво в потолок?
И черноморский булыжник выкинут, уж булыжник-то обязательно безжалостно выкинут… Море тысячелетиями перекатывало и шлифовало его, а…
По утрам принято заряжаться на день; кто-то баловался гантелями, кто-то отжимался на полу, приседал или на месте бегал… А Германтов уже за бритьём, в спальне, начинал подзаряжаться семантикой своего привычного окружения, а уж когда входил после завтрака в гостиную-кабинет… О, там и новые вещи быстро осваивались с окружением, становились привычными, включаясь в общий разношёрстный ансамбль; слева – большой удлинённый монитор, такими горизонтальными экранами ныне пользуются юные пижонистые виртуозы компьютерной графики, однако пижонистости и самому Германтову, несмотря на почтенный возраст его, как мы знаем, было не занимать. На таком экране и впрямь было очень удобно рассматривать увеличенные изображения, их даже можно было попарно сравнивать… Перед тем как открыть свой рабочий компьютер, ноутбук с надкусанным яблоком на крышке, и пуститься во все тяжкие, он требовательно и не без гордости оглядывал в тишине стеллаж со своими книгами, а потом – диван, письменный стол, как полководец, оглядывающий на параде пусть и потрёпанные боями, но всё ещё чёткие войсковые каре… И он вступал в бесконечные диалоги с предметами, а корешок каждой из его книг столько неожиданного ему рассказывал, словно впервые увидел он корешок с обещающим смыслы нежданные заголовком, словно не он, а кто-то другой сочинял эту книгу.
В тишине?
Конечно, когда-то здесь смеялась и весело болтала с кем-то по телефону Катя, трещали и стреляли заводные танки Игоря, бывало, хотя и не часто, что звучала музыка, спорили и шумно пьянели гости, а теперь ничто не мешало Германтову: ни звука…
То, что надо для карантина.
Но не забудем ещё одну из германтовских причуд, кстати, связанную с особыми способами эмоциональной самозарядки; перед тем как… Да, тишина, непременная и благотворная, полнейшая карантинная тишина наступит лишь через несколько минут, а перед тем как погрузиться в глубокое удобное кресло и наконец взяться за дело, он машинально тянулся к пульту, лежавшему у края карты Венето на зелёном сукне, рядом с компьютером, вернее – между большим монитором стационарного компьютера и ноутбуком, и включал далёкий, кухонный телевизор. – Был ещё и близкий, маленький японский телевизор, на стеллаже, но он, как бы пребывая в постоянной готовности, редко использовался, а вот в назначении и расположении крупного ультрасовременного плоскостного кухонного телевизора была особая хитрость: удалённый большой экран его сам по себе не отвлекал, но если вдруг хотелось прицельно на него глянуть, он отлично виден был через два проёма, гостиной и кухни – виден как раз из-за письменного стола, и те пять-семь-десять минут, не больше, что Германтов, пробежавшись бездумно по основным каналам, позволял помелькать экрану – ибо карантин вовсе не означал полной его отрешённости, – почти независимо от того, что именно мелькало на экране в данный момент, мелькания и сами по себе подключали Германтова к текущему току времени… К тому же заодно на фоне этих пустоватых сиюминутных мельканий, усиливалось, по-видимому, ощущение важности того, чем Германтов занимался; заведомо отдельный, верный лишь своему призванию и идеям своим, никогда не чувствовавший себя чему-либо и кому-либо в мире принадлежавшим, однако, нуждался время от времени в переключениях внимания.