Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Сейчас на голых ветвях тополя беззаботно покачивались вороны.
Избавились от предрассветного возбуждения?
А главным предметом в кухне со старинным шёлковым абажурчиком был уже, как ни странно, новейший, плоский, жидкокристаллический телевизор с удлинённым экраном, опиравшийся изящной ножкой своей на специальную вращающуюся подставку. Что же до обязательных столиков-шкафчиков-полочек – ярко сверкнула на нижней полочке медная джезва с отогнутой ручкой, – двухкамерной раковины из нержавейки, электроплиты, финского холодильника, большого круглого обеденного стола, то им отводилась роль функционального окружения…
Так вот, следующей за коридорным уступом и кухонным проёмом дверью налево, была дверь в знакомую нам уже спальню, тоже смотрящую во двор. В спальне с зеркалом и платяным шкафом поблёскивали над кроватью две застеклённые, старинные, восемнадцатого века гравюры, уже многократно упомянутые нами, да, два вида с водною гладью, главные, ставшие символическими пространственными эмблемами виды Петербурга и Венеции, а упирался коридор в ванную…
Оборвалось глухое шуршание падающей воды… Прикручен душ?
Справа же от коридора, за высокой двустворной
Окна обеих комнат смотрели на улицу, с утра – затенённую, сизовато-серенькую… Часа через два-три во дворе угаснет брандмауэр, а в эти окна ударит уже с улицы прямой солнечный свет.
Раздался лёгкий дверной щелчок; вышел из ванной Германтов.
В гостиной тоже были стеллажи, на них – избранные философы, те, которых он предпочитал держать под рукой, от Декарта с Паскалем до Сартра, о, «Бытие и ничто» была одной из любимых книг Германтова, он чаще, пожалуй, чем другие книги, снимал её с полки, листал, смакуя избранные мысли, иногда делал это по утрам, прежде чем сесть за письменный стол, и Сартр неизменно одаривал его эпиграфом для трудового дня. И, конечно, был Мальро, его «Голоса безмолвия», пожалуй, самое глубокое из написанного о живописи. И были тут же книги Дерриды, вскрывшего и описавшего сложнейшие структуры нынешней пустоты. Здесь же, полкой ниже – как заметил однажды тот же Шанский, «книжный джентльменский набор для совращения бывшего шестидесятника»: десятитомное собрание сочинений Томаса Манна, «Степной волк» и «Игра в бисер» Гессе, и «Человек без свойств» Музиля, и Пруст, почти весь – на русском и на французском, и первые из прочитанных, ардисовские ещё томики Набокова-Сирина, сочинения берлинских лет, в мягких обложках, жёлтой, синей – жёлтый «Подвиг», синий «Дар», да ещё тоненькая книжечка – «Весна в Фиальте»… Впервые открыв «Дар», сразу же и прочёл про куриный бульон, которому не дано уже закудахтать, и прочёл про непременные ингредиенты русского романа: про типов, любовь, судьбу, разговоры, описания природы, а под конец романа – «настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, который, в свою очередь, лишь отражение автора во времени». Читал, не в состоянии оторваться от чтения, – лучший русский писатель, лучший русский писатель, по которому изнывать будет, когда он размахнётся, Россия. Да, размахнулся, ещё как размахнулся – сквозь папиросный дым прошлого доносились слова Сониного рассказа о парижских впечатлениях от внезапного самовлюблённого гения; читал, читал, сидя на полу, ох как затекли тогда ноги, разболелась поясница. Читал и вопрошал: куда же так спешил ты, щедрый посланец идеологического противника Марк Гилман? Задержался бы, когда волшебно разгрузил свой рюкзак, выпили бы кофе, да и поллитровка «Столичной» дожидалась случая в морозильнике, а уж случай-то редкий выдавался! И внушительно выстроились на полках ещё относительно недавно драгоценно-запретные Шестов, Бердяев, Франк, Розанов, и нью-йоркское издание прозы Мандельштама, и платоновский «Котлован» с предисловием Бродского, и стихи самого Бродского, и – совсем уж смешно! – «Бодался телёнок с дубом» разместился на стеллаже рядышком со стареньким – сохранял зачем-то, возможно, ради этого хулиганского соседства – «Кратким курсом истории ВКП(б)», тем самым, в шинельно-серенькой картонно-бумажной обложке, с малюсеньким «б» в скобочках; да, смешно, с другой-то стороны к «Краткому курсу…» примыкали теперь ещё и тома «Красного колеса». Германтов часто, стоило задержаться случайному взгляду на стеллажах, вспоминал, как же чудесно возник в дверях гигант американец с рюкзаком, набитым многими их этих запретных когда-то книг.
Когда же было это? Через год или через два после Кати? Она ведь так и не успела прочесть Набокова.
Звонок.
Вошёл двухметровый верзила в шерстяной лыжной шапочке и надутой стёганой куртке, с огромным рюкзаком за плечами; ничего примечательного ни в чертах лица, ни в одежде, человек из толпы, вот только рост…
– Меня зовут Марк Гилман, – трубным голосом, с ощутимым интонационным акцентом представился нежданный гость, протягивая ручищу с перстнем. – Я привёз вам подарок от друзей, от Константина Кузьминского и Генриха Элинсона, – глянув сверху вниз, улыбнулся.
– Не бойтесь, Юрий Михайлович, не бойтесь, – лямка рюкзака уже сползала с левого плеча, – хвоста за мной не было.
Тяжело опустил рюкзак на пол.
– Мой рост, конечно, враг мой, привлекает внимание, но, – повторил, – хвоста точно не было.
Быстро выгрузил содержимое рюкзака, на полу образовалась аморфная гора книг; отказался от кофе.
– Извините, я спешу, – опять протянул ручищу.
Да, за любую из доставленных Гилманом книг – кое-какие из них в машинописных копиях на папиросной бумаге тайно из рук в руки передавались, а у него, у него одного были теперь натурально драгоценные подлинники – тогда наградили бы сроком в мордовском лагере, но все вместе подрывные книги эти, попугивал потом с серьёзнейшей миной Шанский, и вовсе потянули бы на высшую меру… И что же? Германтову грозил, можно сказать, расстрел, а он, как заигравшийся счастливый ребёнок, расселся на полу среди богатств свободной литературы; не в силах поверить, что все эти богатства отныне принадлежат ему, нетерпеливо листал одну книгу, другую, наугад выхватывая строчку или абзац…
Весь
тот вечер счастливо просидел Германтов на полу, да, ноги затекли, спину ломило, мог бы и поудобнее принять позу, присесть на диван хотя бы, однако и на миг он не мог прервать чтение – подсознательно хотел, наверное, все-все-все книги, доставшиеся ему, прочесть сразу, одномоментно. Вот: «Русская стихийность может лишь временно и внешне окаменеть, однако за оболочкой хаос не исчезает…» А вот Федотов, об империи и свободе, вот Ортега, о прорастании варварства сквозь культуру, а вот и пронзительные стихи, которые тогда, сидя на полу, он прочёл впервые: Вот и прожили мы больше половины.Как сказал мне старый раб перед таверной:«Мы, оглядываясь, видим лишь руины».Взгляд, конечно, очень варварский,но верный.А Марк Гилман действительно в тот зимний вечер очень спешил.
Он доехал на метро от «Петроградской» до «Невского проспекта»; по конспиративным соображениям он, правда, за миг до того, как сомкнулись резиновые обкладки на дверях вагона, выскочил на станционную платформу на промежуточной остановке, на «Горьковской», но никто поспешно за ним не выскакивал, и с лёгким сердцем дождался Гилман следующего поезда, который с весёлым грохотом, привычно усиливававшимся под Невой, и домчал его до «Невского проспекта»; затем, контрольно обернувшись на эскалаторе, Гилман тоже не заметил ничего и никого подозрительного. Выйдя из подземного перехода у угла «Европейской», он двинулся было, широко шагая, по Невскому, однако едва ли не сразу, пройдя всего каких-то сто метров, свернул у костёла Святой Екатерины в правую арку проходного двора, но нет, нет, он прошагал мимо кособокой лестнички в подвальную газовую котельную, где в те годы посменно – двое суток будто бы дежурил, двое суток будто бы отсыпался – служил котельным оператором Шанский, устроивший, к слову сказать, в столь удобно – центральнее не бывает, хвастался Шанский, – расположенной котельной интеллектуально-художественный салон; нет, нет, Гилман, пусть и не чуждый интеллектуально-художественным сферам, хотя бы потому не чуждый, что благодаря возвышенным сферам этим дипломатично маскировалась его, консульского атташе по культуре, подлинная специализация, решительно прошагал мимо обледенелого приямка с узенькой каменной лестничкой и кое-как, волнисто, обитой жестью, разрисованной-расписанной препохабным граффити дверью. Он, похоже, сориентированный заранее, быстро нашёл в тёмном кишкообразном дворе нужное ему парадное с обшарпанной, излишне громко из-за отсутствия пружины хлопнувшей дверью… И уже менее чем через час Гилман, с бережной осторожностью притворив за собою обшарпанную дверь, вышел с вновь наполненным рюкзаком за спиной, но не вернулся к спуску в метро на Невском, а направился в противоположную сторону – благо двор-то был проходной, – к слабо освещённой Итальянской улице, тогда – улице Ракова, а на улице уже, быстро, но внимательно посмотрев поочерёдно в оба конца её и описав для порядка взглядом всю опустелую в тот поздний час площадь Искусств с сугробчиками и чёрными деревьями закруглённого сквера, убедившись опять, что никакой хвост не увязался за ним, направился к поджидавшей его у Михайловского театра машине.
Над обитой жестью дверью горела подслеповатая лампочка; благодаря лампочке, защищённой вдобавок к молочно-матовому стеклянному колпачку ещё и вторящей форме колпачка железной маской-решёточкой, среди абстрактных узоров и матерных откровений графитти при желании можно было всё-таки различить скромную надпись, оставленную фломастером какого-то шутника: «Добро пожаловать в ад». Сбоку от полуподземного входа в ад была еле заметная – для посвящённых – кнопка звонка; на хеппенинги вход был свободным, если же в салоне намечалось «закрытое» культурное мероприятие со страстными спорами, магнитофоном с джазом или Галичем-Высоцким-Окуджавой под горячительное, то приглашённых ждало, когда они, оскальзываясь и хватаясь друг за друга, спускались в приямок, тоже вполне культурное испытание, которое Шанский для краткости называл паролем.
Сиверский, как мы помним, обуславливал приход гостей наличием у них «билетов» в виде воздушных шаров, птичек, рыбок, а вот Шанский – паролем, причём паролем, который не сообщался заранее.
Пароль надо было угадывать.
– Где дьявол? – замогильным голосом вопрошал Шанский, и если кто-то из весёлых и находчивых за дверью способен был ответить: «В деталях!» – тяжёлая дверь гостеприимно распахивалась.
Впрочем, загадки перемудрившего Шанского иногда бывали не по мозгам и самым догадливым. Однажды Шанский превзошёл самого себя, выкрикнув: «Капитель пятой колонны? Внимание, – повторял вопрос, – капитель пятой колонны? Если не хотите замёрзнуть, назовите человеческим именем капитель пятой колонны». Кто, что… какая ещё капитель на кособокой обледенелой лестничке, у входа в ад, неряшливо обитого жестью? В тот раз никто из приглашённых и уже, коченея, негодуя сгрудившихся у двери, колотивших в неё кулаками, пинавших ногами так и не сообразил, что надо было в ответ на парольный вопрос Шанского назвать академика Сахарова; минут десять приглашённые мёрзли, однако пришлось-таки хозяину смилостивиться и «за так» впустить всех в тёплый адский уют… С каким грохотом отпиралась, как тяжело открывалась будто бы ведущая в бункер дверь; когда гости загалдели, раздеваясь-обогреваясь, кто-то продемонстрировал запоздалую сообразительность: если Сахаров – капитель пятой колонны, то Солженицын, получается, её база?
– База, база пятой колонны, конечно, Солженицын, почвенная база, – снисходительно улыбался Шанский. – В другой раз надо будет поощрить твою смышлёность, впустить тебя в ад без пароля.
Как бы то ни было, сыр-бор с угадыванием того чересчур уж сложного пароля многим запомнился; Шанский был доволен.
Но чаще всего загадки его бывали вполне посильными.
– Дым отечества… – выкрикивал азартно начало пароля хозяин.
– Нам сладок и приятен, – сообщал из-за двери концовку довольный собою гость.