Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

Именно каменный купол разорвал время, обозначив границу между старым и новым мирами.

Вот и всматривался Германтов, как только он и умел, в каменные пограничные тайны: их ему удавалось прозреть-потрогать.

– Чаще всего тайны были закамуфлированы, в переходные – от стиля к стилю – периоды разностильные архитектурные детали, как правило, перемешивались. Но важней для нас всегда были исключения! Вспомните, – говорил Германтов невнимательным студентам своим, – как, бывало, менялись храмы, которые строились на протяжении нескольких столетий. Первый ярус у них мог быть романским, второй – готическим, третий – ренессансным… Изменения, обусловленные сменой стилевых признаков, неторопливо наращивались по вертикали. А сколько неожиданных вариаций, сколько откровенно демонстративных стилевых сшибок; каких-то десять минут ходьбы от Баптистерия в сторону вокзала по той же via Cerretani и – полюбуйтесь-ка, до чего же чудно Альберти приставил, именно так, приставил – по горизонтали, – изысканный беломраморный ренессансный лицевой фасад к тёмно-красному кирпичному телу готической церкви Санта-Мария-Новелла, – о, Германтов об этом восхитительном архитектурном казусе «приставного лица», в дальнейшем многократно повторённом разномастными эпигонами, даже пространное эссе накатал: «Фасад как театральная маска». Притом, заметим, Флоренция, в отличие от Венеции, по стилистическому генезису своему вовсе не была «театральным» городом.

Завязывалась долгая, на века, игра разнородными стилевыми признаками.

А пока – исключения из правила? Но разве исключения не свидетельствовали о «вневременной» внезапности?

Ну да, не было готики – и вот она есть, мгновенное пламенеющее рождение! Не было Ренессанса – и вот он, посмотрите на купол, есть; посмотрите, и счастливо замрёт сердце, правда? И не надо уже,

как традиционно принято было, отсчитывать рождение ренессансной архитектуры от Воспитательного дома того же Брунеллески, преимущественно на том основании, что воздушно лёгкие, обрамляющие внутренние дворы аркады, восходящие вообще-то к романским прототипам своим, быстро распространялись по всей Италии; эти прозрачные аркады – частность. И восхитительный казус Альберти с фасадом-маской – тоже частность, а вот купол, уникальный купол, отправляясь в вечный свой заплыв по небу Флоренции, выразительно обобщал главные чаяния грядущего. Ну да, безвестно-скромные купцы Медичи открывали в жалкой комнатушке банк, торговали в неприметной лавчонке шерстью – что-то готовилось, перемены вынашивались в утробе Средневековья, но вот и нет больше Средневековья, было – и нет, растрескалось, как скорлупа яйца; вот он, Ренессанс: мгновенно и, главное, зримо во всём блеске своём вылупившийся-родившийся в тайно-невообразимых творческих потугах-судорогах. О них-то и рассказывал Германтову, свернув в себе разнообразные смыслы, объёмный «ракурс-иероглиф», который он увидел за окном бара; кстати, идею-рубеж, прочтя «Лоно Ренессанса», высоко оценивал Шанский.

* * *

Шанский тогда и об альтернативном искусствоведении заговорил, что, впрочем, было для Германтова и лестно, и слегка обидно: в альтернативности – всегда ведь Германтов претендовал на альтернативный взгляд, – в самом слове этом, ласкавшем слух, улавливался им ещё и намёк на маргинальность, на отдельность-отчуждённость этого взгляда, а он-то желал представлять всё искусствоведение, всё в непрерывной целостности, а не какую-то его часть.

* * *

– Вечный, но любопытно поданный сюжет, – предложил он Германтову свою довольно-таки развёрнутую трактовку книги в «Двух окурках» при их последней парижской встрече. Шанский обычно ограничивался остроумными, если в ударе был, афористичными формулами, а тогда – знал или не знал, что прощается? – говорил много, охотно, захлёбываясь словами. – Все предпосылки перемен, все-все невнятные желания-томления исторического момента, – карие глаза Шанского смотрели на Германтова серьёзно, глаза не потухли, но уже не искрили, – таятся до времени и словно бы обнуляются в конкретных, но разбросанных своих проявлениях, чтобы, не дай бог, неосторожной торопливостью не помешать переменам, словно бы тушуются и исчезают, смущённые собственною ненацеленностью-неопределённостью, обращаются в пустоту ожидания, тогда как чудо Брунеллески, чётко освещающее вдруг новым особым светом всё то, что копилось впрок, и даже высвечивающее многое из того, что спряталось пока что за познавательным горизонтом, внезапно рождается из драматической, заполненной лишь потенциальными энергиями пустоты. Рождается, – рассмеялся Шанский, – от наведения на пустоту магического восьмиугольного контура, – подцепил вилкой креветку. – Такое вот чудо, неподвластное вере!

* * *

Да, давненько, со студенческих лет дремал в Германтове этот сюжет, и вдруг – ракурс, преобразивший общеизвестное.

Как шаман, впавший в транс, гипнотичными повторами аргументов своих он освобождал слушателей ли, читателей от всевластной инерции упрощённых – и уже разложенных по полочкам – знаний.

Разумеется, давным-давно вошла в учебники фантастичная, с элементами детектива, история создания купола Санта-Марии-дель-Фьёре: долгая незавершённость Собора, безнадёжно безглавого, отчаяние властителей города, духовенства и прихожан. Ещё бы, как флорентийцам было не впасть в отчаяние! У их вечных соперников, загордившихся воинственных соседей-сиенцев, был свой изумительный собор, который они ко всему ещё – не в пику ли флорентийцам? – собирались расширить, пристроив к существующему бело-чёрно-зелёному, выделанному, как ювелирная драгоценность, собору величественный поперечный неф… И вот последняя попытка флорентийцев выйти из унизительного идейного и архитектурного тупика – вручение рискованной карт-бланш: приглашение Филиппо Брунеллески для возведения купола, скрытые и открытые перипетии конфликта Брунеллески с Гиберти. О, дальновидная причуда судьбы! Выучившийся на ювелира, он в небо поднимет огромный купол. Гениальный Брунеллески, смешивая отчаяние и восторг, добьётся своего ещё и упрямством, наглостью, подозрительностью, особенной изворотливостью. Как предотвращал он интриги и месть тупиц, с какими хитростями прятал он чертежи и расчёты купола не только от посторонних и завистливых глаз, но и от вроде бы сведущих в строительстве лиц, от опытных каменщиков, которые, по инерции опыта, в затее Брунеллески видели лишь инженерную авантюру. С подробностями и многократно воспроизводил все эти, сопутствовавшие рождению натурального чуда общеизвестные факты и Германтов в своих лекциях, когда стоял на кафедральном возвышении рядом со скелетом, у окна с видом на саблевидно уходящую вдаль василеостровскую набережную. Однако в книге своей он не растекался по древу исторических очевидностей, не прятался, как принято было в «правильной науке», в бастионе из оговорок, не рассуждал – с одной стороны, с другой стороны… Нет, скорчившийся когда-то за столиком флорентийского бара, но озарённый, вмиг доверившийся многозначительной визуальной подсказке, теперь навсегда уже замкнутой в яркий круг, который украсил обложку книги, с отвагой и непреложностью утверждал, что драматичное рождение купола обозначило рождение всего Ренессанса.

Собственно – Катя всё спрашивала: как, как такое превращение происходит? – книга его, имевшая, к слову сказать, круговую структуру, действительно с возвратами и уточнениями последовательно развёртывала визуальную подсказку случая в более чем четырёхсотстраничный текст.

Сложный текст: кружения мысли, болезненные уточнения только что уточнённых смыслов, выплески потока сознания.

При том что купол, продукт дерзкого ума, совершенной формой своей отторгал рассудочность.

Да, место и время мучительного, но триумфального рождения купола, а заодно с куполом и рождения Ренессанса – доказательно и безо всякого учёного занудства определены! Вот где амбициозность козерога Германтова проявлена была в полной мере; сказал, как отрезал.

Никаких кривотолков не допускали выводы: Германтов утверждал в своей книге, что лоно Ренессанса – это вовсе не отвлёчённый образ, это вполне животворное, если не хватает аналогий, то и физиологично-плотское, как на скандальном холсте Курбе, хотя обрамлённое каменной кладкой, восьмиугольное, лоно. Восторг! «Восьмиугольное лоно, восьмиугольное лоно», – повторял он как одержимый. Неужели озарение, именно озарение одарило его этими двумя простыми словами? Восьмиугольная тёмная таинственная дыра, где накапливались-нагнетались энергии и страстные томления Ренессанса, скорбная и оскорбительная дыра, много-много лет молитвенно смотревшая в небо, пока её наконец не перекрыл как бы ею и порождённый, вобравший в себя все чаяния Истории, воплотивший все её энергии-томления в совершенную форму, чудо-купол, сшитый из восьми красных парусов.

* * *

Столько раз, сколько приезжал во Флоренцию, Германтов, несмотря на почтенные годы свои, взбирался на купол, на обходной небесный балкончик с расходящимися по радиусам изящными, накрытыми наклонными волютами аркбутанчиками, которые подпирали надкупольный световой фонарь со щелевидно-узкими высокими окнами. И, взобравшись, делал глубокий вдох! Он навсегда, казалось, запомнил не только каждую щербинку или вмятинку на ступеньках, но и непреклонные затылки и спины тех, кто год за годом впереди него поднимались по спирали узкой и крутой лестнички, втиснутой меж двумя купольными слоями придуманной Брунеллески кирпичной кладки. В ушах его и зимой, в Петербурге, бывало, могло зазвучать вдруг усталое тяжёлое дыхание и сопение-кряхтение тех, кто поднимался сзади, следом за ним, чтобы, достигнув цели, подставив разгорячённо-потные лица ветру, воскликнуть: benissimo! Да, и он был готов воскликнуть: действительно превосходно! Нежданные черты и краски проступали сквозь давно знакомый покров? Резная бело-розовая джоттовская кампанила, резко сужаясь книзу… Игрушечная бричка перед игрушечной лоджией Бигало, муравейник у Баптистерия, охра и высветленная умбра обрамляющих тесную площадь стен, а вон там, за пологим скатом крыши Баптистерия – осколочный блеск окошка того самого бара, где… Флорентийские слоистые красноватые крыши, башни, купола в синеве-голубизне, растекающейся во все стороны благословенной Тосканы. Вспоминалось высказывание Вазари, которое Германтов привёл в своей книге: «Купол вздымается в такую высь, что горы, обступившие Флоренцию, ему равновелики»; о, сине-голубые горы растворялись, истаивали за компанию с прозрачными облачками, ещё только что,

казалось, приклеенными к лазури, а купол-то оставался фантастически плотным, непреложно материальным. И неизменно – в параллельном переборе сравнительных впечатлений – вспоминался Германтову восторг первого своего подъёма на Исаакий, восторг летящего обводящего кругового взгляда и сферическое выпуклое золото под ногами. А тут опять был восторг, возносящий восторг, всё было до перехвата дыхания превосходно, хотя – по-своему превосходно. Он медленно-медленно, в семи потах поднимался и будто бы со своего затруднённого, ведущего к небу пути нет-нет да и вниз посматривал сквозь маленькие круглые окошки-иллюминаторы: на обожженно-мозаичную отвердевшую рябь черепицы, на прорезающее её заглаженно-ровное зеленовато-зеркальное течение Арно с блистающими струйками водопадиков еле заметных пологих речных порогов, на Понте-Веккио, заваленный цветами до неба, кудрявые дубравы Заречья. А взобравшись-выбравшись-таки на верхотуру, подставив ветру лицо, прислонялся к телесно-белёсому пилону аркбутана, разглядывал мелкие поры живого камня; о, физически-изнурительные, с семью потами, подъёмы на купол Германтова до счастливого умопомрачения доводили! Ему ведь удавалось мысленно сверху, извне, заглядывать и в подкупольное нутро собора, даром что во внутренней оболочке купола не было никаких окошек. О, он главные страницы книги своей написал всего за четыре дня, написал – и как ноутбук под напором сверхэнергии не сломался? – всё в том же баре, сбоку от нежившегося в прозрачной сиреневой тени Баптистерия: звериный аппетит в нём проснулся, к радости бармена, он жадно все блюда из меню перепробовал; Германтов быстро, с первой же порцией еды, выпивал бутылку кьянти, быстро-быстро жевал горячую чиабатту с пармскою ветчиной, томаты с моцареллой и базиликом, вот уже и подносили ему, неприлично-прожорливому… О, за спиной бармена была ведь врезана в тёмную деревянную панель малюсенькая дверца, а за дверцей той притаилась кухонька, и вот уже на портативной, на две электрические конфорки, плите под приглядом толстого повара в нежном шипении оливкового масла поспевали сладкие палевые перцы, фаршированные пряным молотым мясом, луком и рубленой рукколой, и всё сначала, сначала – маслины, каперсы, маринованные цукини, сыровяленая салями…

К вечеру бар заполнялся, становилось шумно, то и дело взвывала перетруженно кофемолка, а над стойкой начинали раздражающе мигать разноцветные лампочки, как если бы итальянцы к вечеру вдруг лишались своего природного вкуса. Когда же за окном вспыхивали ещё и уличные фонари, когда на появление вновь Катиного призрака при электрическом свете уже не приходилось надеяться, Германтов перебирался в чинную кондитерскую на via Calzaiuoli с алыми диванчиками и светившими в потолок латунными бра на белых пористых стенах, чтобы спокойно прочесть написанное за день, посматривая в окошко – на сей раз издали – на выхваченный лучами прожекторной подсветки из вечерней тьмы купол, огненно-красный по нижнему контуру и к вершине своей – тёмно-багровый, плавно тускневший. Ну а днём-то, в баре, до самого захода солнца писал он куда быстрее, чем жевал, писал о купольном образе окаменевшего космоса, о куполе-cupolone, который ознаменовал рождением своим переход от эпохи культа к эпохе культуры и, соответственно, от литургических, общих для всех начал искусства к началам индивидуальным; и жадно отпивая из новой бутылки, посасывая маслину, в блаженной одурманенности писал, писал. Чувственные вздохи кофеварки, рубиново-красная упругая кожа, пухлые спинки диванчиков с золочёными вензельками-крендельками; а ведь сидя на красной кожаной подушке, уплетая излюбленную еду, находиться при этом он мог где угодно – там, куда вдруг звало воображение… А как бы находясь за купольной оболочкой, сверху, и – извернувшись-вывернувшись – как бы и в интерьере… Вблизи, вблизи и будто бы в упор он и все детали внутреннего убранства собора видел, и даже фреску с Дантовыми, опоясанными спиралями конусами рассматривал в боковом нефе с особым вниманием, и фреску со Смертью, в конце времён переламывавшей о колено косу, видел он, присутствуя при самом этом конце, когда Время символично разбивает песочные часы. В извилистой сферической щели между двумя оболочками купола, в более чем странной своей позиции он наделялся редкостной проницательностью, он даже, когда везло, различал в коричневатом, как газообразная умбра, клубящемся глубоко внизу сумраке фигурку самого Брунеллески, запрокинувшего недоуменно голову, как если бы сам он, чудотворец зодчий, не мог никак поверить, что разрешилось-таки бременем восьмиугольное лоно, что он сам, Брунеллески, завершил-таки своё главное земное дело. Узнавалась внизу и фигурка молодого дерзкого Леонардо, удало забрасывавшего вверх, в самую подкупольную высь, золотую монету, и мнилось Германтову, что стоило бы ему чудесно пронзить внутренний слой двойной оболочки купола, вытянуть удлинившуюся чудесно руку, как он смог бы поймать монету, подброшенную только что Леонардо; но, зависнув на миг, отменяющий закон всемирного тяготения, монета всё же падала затем на пол с весёлым звоном, подпрыгивала, музыкально катилась… А уж в дни многолюдных церковных праздников, когда собор заполнялся… Однажды на Пасху Германтову довелось наблюдать сверху за калейдоскопично развёртывавшимися перипетиями заговора Пацци. Он своими глазами увидел, как ударом кинжала был убит Джулиано Медичи; потом, после театрально-условного затемнения, над соборной кафедрой возвысился первый идейный обличитель Ренессанса – пусть и слова-то «ренессанс», тогда не знали ещё, попозже «слово-не-воробей» слетит с губ Вазари – громогласный Савонарола…

Впрочем, смущённый его фундаменталистским красноречием Германтов в сопровождении всех своих ярчайших выдумок и прозрений уже спускался, оскальзываясь и хватаясь за стены, по тесной ступенчатой спирали.

Узкая спираль-извилина словно бы вела в преисподнюю; вниз, вниз по кривому ущелью с крутыми скользкими каменными ступенями… Пока спускался с небес, было о чём подумать.

* * *

Принято идеи гуманизма, сведённые вместе, как и отдельные идеи отдельных гуманистов, мусолить, славить, благодарно вспоминать об эпизодах воплощения олицет-ворения тех светлых идей, о многогранном, скажем, даре Альберти, достойно представлявшем на сцене нового времени нового человека… О, принято, закатывая глаза, цитировать философов-поэтов, окружавших Лоренцо Великолепного, поражаться нежданному совершенству боттичеллиевских полотен – как, как это всё за какие-то несколько лет – десять, двадцать – возникло? Но говоря все заслуженные и правильные слова, почему-то принято не говорить главного; протекал, всё активнее протекал, конечно, культурный процесс, вынашивались перемены, но что же, едва родившись, с неожиданной полнотой выразило и весомо увенчало его, этот подспудно набиравший силу и скорость культурный процесс? Что сделало его, этот процесс, очевидным? Германтов, как знаем мы, любил повторяться, в книге «Лоно Ренессанса» он и вовсе куда чаще, чем в других своих книгах, возвращался к обоснованию главных аргументов; вот и нам сейчас не грех повторить: по Германтову, вдруг неудобно скорчившемуся и выглянувшему в окно бара, и получалось, что выразил – именно купол, возникший как бы из ниоткуда, но при этом вобравший в себя самые разные, включая неведомые, лишь потенциальные до того, содержания новой эпохи, обобщивший и воплотивший в пространственном величии своём её технические и художественные взлёты – как прошлые, так и будущие. Собственно, купол и символизировал рождение Ренессанса, рождение, у которого были теперь конкретное место и конкретная дата.

– Купол символизировал рождение нового времени?

– Ну да, как совокупный символ эпохи – совсем другой эпохи.

– Принципиально другой?

– Ну конечно, купол принципиально и едва ли не мгновенно – что такое двадцать-тридцать лет для истории? – изменил духовную атмосферу. Вы могли бы, – неоднократно спрашивал своих оппонентов Германтов, – себе представить до купола интеллектуально-художественный круг Лоренцо Великолепного? А могли ли, скажите, положа руку на сердце, родиться до купола девушка в цветоносно-весеннем платье или юноша в мягком красном берете?

– Но позвольте, все крупные исследователи Ренессанса, отдавая должное изменениям в архитектуре и искусстве, пишут-то главным образом об исторических предпосылках и социально-культурных факторах обновления…

И шаман Германтов не уставал повторять-заклинать:

– Творение Брунеллески, обусловленное, несомненно, такими факторами, на мой взгляд, «закрыло тему». Я во всяком случае, не вижу смысла продолжать гадания о роли подспудно-подготовительных подвижек в умонастроениях и запросах-предпочтениях ремесленников, купцов и аристократов, о меценатстве, просыпающемся в жестоких самовластных правителях-завоевателях, о гуманистических томлениях и мечтах мирового духа. Трудно ведь отрицать, – немилосердно повторяясь, гнул своё Германтов, обращая, впрочем, внимание на немаловажный дополнительный аргумент, – трудно отрицать, что именно купол благодаря внезапной обобщающей выразительности своей символизировал совокупность семиотических взаимодействий предшествовавшего ему времени, совокупность отражений всех социально-культурных практик. Однако купол, или куполище, как гордо называли его флорентийцы, не только итожил прошлое, он по сути представал как «означающее» множества разнородных, больших и малых, «означаемых», из которых соткано как предренессансное, так и – не самое ли удивительное следствие провидческого дара Брунеллески? – постренессансное время.

Поделиться с друзьями: