Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Но Германтову уже было не до еды!
Он отпил вина, отличного, судя по этикетке, выдержаного тосканского вина, но не почувствовал вкуса.
Машинально приложил салфетку к губам.
Что с ним? Вкусовые рецепторы отключились… Что-то небывалое.
Озарение?!
Конечно, наводящая на цель галлюцинация-подсказка и – озарение, что же ещё?
Когда ещё, словно дразня, всплывал перед ним манящий всеобъемлющий, порождающий весь Ренессанс образ… Но какими же туманными были его студенческие соображения.
А теперь вдруг – такая ясность.
Объёмная ясность бессчётных деталей и – всей картины.
Да, много времени должно было утечь до этого счастливого «вдруг».
Откуда только он прежде не рассматривал славный, наполненный подъёмной внутренней силой, будто и самого зрителя возносящий к небесам купол: и с другого берега Арно, из напоённых миртовым ароматом садов Боболи
Вспомнил домыслы свои про пазлы, про их конгруэнтность.
Да, из книг его и о самой его жизни, собственно жизни, и о жизни идей можно было при желании узнать; со студенческих лет присматривался он, листая старые фолианты с вклейками рисунков и сепиевыми фото, к куполу Санта-Марии-дель-Фьёре, уделял ему, при всей неожиданной восхитительности его, купола, преувеличенное, по мнению Бартенева, внимание; сподобился тогда лишь на разрозненные соображения, но ведь уже тогда что-то маячило вдали, что-то звало его, вело.
А потом – привело.
Встал, взял книгу с полки. В центре чёрно-лиловой, как космос, обложки – круг с небесно-голубым сводом, солнечно окантованным углом собора, двумя огненно-терракотовыми парусами купола, упругими дугами белых рёбер…
Тот самый ракурс.
Тот самый, внезапный, столько смыслов в себе свернувший.
Листал книгу, выдержавшую уже три издания. Вспомнил витринку книжного магазинчика в Руане, близ собора, где впервые увидел французское издание… Да, рассеянно скользнул взглядом по пестроте комиксов и дамских романов, выставленных в витринке, и вдруг чуть в сторонке: Origine de la Renaissance! Да-а, не побоялся дать повод для едких шуточек: мол, как просто всё у нашего концептуалиста: не было купола – не было и Ренессанса, есть купол – есть Ренессанс… А Германтов-то, будем справедливы, ведь провоцировал именно такое, вроде бы элементарное прочтение того, что сам он воспринимал как чудо творения; ну да, всякое рождение – чудо, а чудо – и невероятно, и элементарно одновременно. А чудесное рождение Ренессанса, совпавшее, если довериться озарению, по времени и по месту с чудом рождения купола, увидел Германтов, скорчившись, из окошка бара.
Пожевал маслину…
Обычно сочную, солоноватую и чуть горчащую, а сейчас?
Жадно отпил вина и – вновь не почувствовал вкуса, хотя голова, будто бы спьяну, закружилась; что он пил, ел?
Отодвинул фужер, тарелку с едой; озарение, испытанное им, и привычный для глаз каменный флорентийский ландшафт озаряло новым каким-то светом; и воздух не от жары дрожал, а от внутренних вибраций преображения.
Купольная выпуклость… Какой всеобъемлющий образ! Все восемь парусов надуты историческим
ветром! Купол несётся в будущее на всех парусах! Напряжённость и раздутость-упругость красного купола в вечной синеве, какая-то удивительная, возвышенная его наполненность.Наклонил голову, ещё, ниже голову, ещё ниже, почти коснулся щекой крахмальной салфетки и вбок, вбок, чуть сдвинуться и ещё сильнее вывернуть шею, о, он снова почти что скорчился – какой узкий угол зрения, режуще узкий! Он в неудобно-неестественной своей позе проникал в тайную суть повязавшихся… нет, нерасторжимо сросшихся Пластики и Истории, а на него самого уже удивлённо и даже испуганно посматривал из-за стойки, протирая фужеры, бармен – быть может, почечные колики скрутили заезжего едока или у него заворот кишок? Скорчившегося Германтова осенило вдруг, что и сам он в этот миг прозрения-озарения похож стал на эмбриона: он тоже должен был заново родиться для новой идеи.
Скорчился из любви к парадоксам? Возможно, возможно… Скорчился, чтобы, фантастически извернувшись, увидеть рождение Ренессанса.
Ракурс-иероглиф, как концентрат образности, как концентрат смыслов… Вдруг вспомнились слова давней его статьи: «Обычная вещь в необычном ракурсе может и сама сделаться необычной, наполняемой и даже переполняемой новыми, словно прежде, до животворного воздействия ракурса, не вмещавшимися в ней самой содержаниями». Ракурс-иероглиф? А стоит распрямиться, приподнять голову и – исчезнет визуальное напряжение? Чуда, объясняющего происхождение Ренессанса, уже не будет?
Изумлённый, посмотрел на тарелку: хлебец с ветчиной, сыром?
– Что-то не так? – подскочил обеспокоенный бармен: муаровый лиловый галстук-бабочка, косой пробор.
– Всё так, так… Спасибо!
Да, чудо вживится в повседневность, превратится просто-напросто в хрестоматийную картинку из солидных ли альбомов, карманных путеводителей: красный купол на фоне синего-пресинего неба.
– Что было раньше? – непременно спрашивали студенты.
– Что было раньше? О-о-о, – отвечал он, выдавив долгое своё «о», – это в рациональной картине времени как протяжённости-длительности что-то раньше бывает, позже, а как сугубо идейные и гуманистические, общеизвестные, но отвлечённо расплывчатые по природе своей предпосылки-подоплёки Ренессанса вместе с конкретными визуально-пространственными признаками принципиального обновления в единый и строгий хронологический ряд поставить?
Какая там хронология… Творческий акт ведь магически разрывает время, творческий акт ведь происходит только в какой-то разреженной духовной субстанции, да, только – вне времени.
Возникала какая-то аналогия с фотографированием.
Щёлк и…
Как? Так… Творческий акт, порождающий во внезапно возникшем промежутке между временами вроде бы новую, неведомую прежде реальность – по крайней мере, запускающий её формирование, – сам по себе этот желанный, но неуловимый акт и из прошлой, и из будущей реальности таинственно выпадает, хотя как прошлому, так и будущему принадлежит.
И улыбался Германтов, вспоминал о подсказке ракурса.
Уловив подсказку, он сам ведь тоже разорвал время, так?
Как долго он себя убеждал…
– Рассуждения об истоках Ренессанса и предренессансной демократии – о советах цехов, о «капитанах народа», ограничивавших власть правителей, о прочих исторических стимулах развивающих перемен и общественно-организационных формах-способах медленного одоления культурной инерции условного – условно тёмного? – средневековья, – продолжал он, – вряд ли вообще можно строго привязать к временным границам исторического сдвига-явления, сподобившегося отделить «до» от «после». Разве гениальная Дантова поэма и порождённый ею новый сладостный стиль не стали одной из решающих предпосылок перемен? Ещё бы, ещё бы! Но было ли затем что-либо в сфере искусства выше? Однако вербальным доводам даже такой высоты, не говоря уже о прагматичных юридически-экономических доводах, трудно было бы поспорить с каменными высказываниями; камни – непреложны, они закономерно первенствуют в соревновании как признаков обновления, так и знаков-символов, ибо в силу материальной наглядности своей как нельзя лучше готовы послужить для формального обоснования и закрепления хронологии духовных побед.
Так?
Конечно, исторический сдвиг, как всегда бывало, подготавливался подспудно, многое менялось в культуре: представления о небесной механике, мечты о возврате к ценностям античности, перераставшие в намерения её превзойти, нормы этики, восприятие времени, что там говорить – менялась картина мира.
И менялся, конечно, предметный мир: кольчуги Милана, шелка Лукки, сукна и кожи Флоренции, стекло Венеции.
Но именно камни делали временные границы исторического сдвига видимыми, буквально видимыми!