Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Германтов и унижение Палладио

Товбин Александр Борисович

Шрифт:

Кто бы теперь подумал, провожая взглядом гордо, с поднятой головой и прямой спиной шествующего по академическому коридору, тем паче по Большому ли проспекту Петроградской стороны, особенно, по Невскому, по солнечному его тротуару, Германтова, что, будь он чуть поспособнее к профильным предметам, а к себе самому – терпимее, он вполне мог бы, получив соответствующий диплом, затеряться меж неряшливых живописцев с крошками в бородах или вписаться в гурьбу архитектурных чинуш, в которых незаметно, но закономерно превращались даже самые талантливые из его однокурсников, не говоря уже о бескрылых троечниках, архитекторах-середняках. Да, он искренне жалел архитекторов – столько страстей, надежд, а и посмотреть-то не на что, когда снимают с новенького произведения строительные леса… Правда, шествовал Германтов по коридору второго, непрестижного этажа, но зато – в гордом одиночестве, как и подобало Первому…

Шествовал по коридору, читал лекции в оснащённом скелетом анатомическом кабинете и – смотрел на Запад; вот уже почти пятьдесят лет.

Конечно, с третьего этажа обзор расширялся, но и со второго…

Конёк крыши безликого углового дома на Пятой линии, блёклое сияние в разрывах молочной мути; поверх ближайшей крыши с ранами ржавчины на оцинкованной жести и слева от углового дома – чудный невский простор; какое

огромное, высокое и широкое небо, влекущая взгляд в устье Невы распластанная перспектива! В перерыве между лекциями Германтов любил прогуливаться по набережной, иногда в двухчасовой перерыв, если сносной была погода, неторопливо доходил до Горного института, медленно-медленно шёл обратно, но чаще глядел в окно.

Глядя задумчиво в небо широкое…

Небо, изменчивое необъятное небо притягивало его – высоко над городом развёртывались чуть ли не ежедневные битвы туч, облаков, которые театрализованно обострялись и разукрашивались в часы заката, и лишь попозже, когда солнце умирало за далёкими крышами, эфемерные атмосферные битвы огненных красок словно бы затихали и покорно тускнели, миролюбиво сливались с монохромными сумерками…

А под небесным куполом всё было таким привычным!

Трамваи, съезжающие с Благовещенского моста, горловинка с газующей автомобильной пробочкой близ маленькой, старенькой, в стиле модерн уборной; за обновлённым мостом, там, на другом берегу, у Английской набережной, возвышается над ровной лентой фасадиков белая, как многопалубный айсберг, громада круизного лайнера с пёстрым флагом Багамских – или Виргинских? – островов, а тут, на Васильевском острове, гранитная набережная без парапетов – как причальная стенка. Тут и там на асфальте – толстые короткие железные трубы-тумбы, обмотанные канатами; недавно ещё, в советские годы, подолгу, будто некуда им плыть было, простаивали здесь, у низкой непрерывной стенки, старенькие плоские баржи с брёвнами, в неделю путины между ними как-то втискивались, приплясывая, лёгкие обшарпанные баркасы с корюшкой, и выстраивались к баркасам гомонящие очереди, и пьянил покупателей с кошёлками и гуляк огуречный дух перламутрово-серебряной рыбки. Но вот уже, в новые, рыночные времена, причал по праву сильнейших занимали, сменяя одна другую, большегрузные самоходные баржи-странницы, завсегдатаи доков Гамбурга, Роттердама с высокими – чёрными, красными, синими, – остро устремлёнными к вздёрнутым носам бортами, желтоватыми надстройками с там и сям разбросанными окошками; с бортов барж на берег перекинуты наклонные подвижные, даже при слабом волнении елозящие по тверди мостки-сходни с тонкими металлическими перильцами… И темнеет одиноко бронзовая – или чугунная? – изящная фигурка задумчивого адмирала Крузенштерна; и в каких-то двух шагах от литого, сложившего руки на груди адмирала, в створе Восьмой линии – место стоянки и проводов печальной памяти философского парохода… На этом месте обычно Германтов цепенел, повернувшись спиной к адмиралу, взиравшему на Неву, смотрел в перспективу Восьмой линии, как если бы кого-то, кто к нему шёл-спешил оттуда, безнадёжно ждал; но порыв ли ветра, корабельный гудок выводили Германтова из оцепенения, и он медленно брёл вдоль набережной. И вытягивался в даль – еле обозначенной лесенкой, по слабой-слабой дуге – панорамный фронт разноцветно-тусклых, будто бы слегка лишь подкрашенных пастелью, особнячков, ветшавших и тусневших тем заметнее, чем дальше к невидимому отсюда устью Невы их уводил береговой изгиб; редкие пучки тополей, грязно-зелёные крыши, беловато-охристый морской корпус Петра Великого, а напротив и дальше, ещё дальше – Германтов идёт по набережной, однако и тогда, когда он лишь смотрит в окно из академии, ему мнится, что он прогуливается! – вплоть до мощного дорического портика Воронихина, до фонового убожества цехов Балтийского завода – о, вернулся немного назад, чтобы иметь перед собою перспективу – за воссоздающимся многоглавым Косяковским подворьем, – там когда-то кружились на искусственном льду фигуристки, теперь повяжут платочки, как миленькие, будут креститься, молиться, – разрывавшим фронт приземистых тусклых особнячков, были уже целых две набережных: нижняя, замощённая диабазовой брусчаткой, вровень с изрытой невской водой, захлёстываемая лиловым блеском, мокрая, пятнисто-слепящая, и верхняя набережная, заасфальтированная, с уродливыми стекляшками шашлычных, кофеен, парусиновыми пивными шатрами и чинными рядами стриженых лип… И дымная густая сырость воздуха, и – глаз не отвести! – плывуче-рваные отражения, пляска буксиров, лодок, шаткий лес мачт; а где-то повыше – ветер, нешуточный морской ветер… романтический свист в снастях, ушах…

* * *

В небе демаскировались лица?

Лица наслаивались и, прозрачные, одно сквозь другое просвечивали.

Много-много – и во всю небесную ширь и высь, насколько хватало глаз, – слипшихся бледных бесплотных лиц.

Небо над Невой… Как сферическая фреска Корреджо.

* * *

Достал из холодильника графинчик с водкой, разогревал вчерашние котлеты на сковородке и…

Жизнелюб Сиверский с грохотом упал на кухне – он в полном соответствии с мощной комплекцией своей, да и образом своим, и должен был так умереть, с грохотом и мгновенно, а мама…

Мама тихо, долго и тяжко умирала в больнице. Потом был торопливо заваленный букетами гроб; бледное чужое личико в обрамлении лепестков уже ничем не напоминало кустодиевских красавиц, а он… Сейчас никого и не осталось уже из тех, кто собрался тогда за поминальным столом. Если по календарю выпадал вдруг день рождения мамы, он ставил на проигрыватель сборную – звёзды советской оперы и эстрады – старенькую пластинку; престранно породнились в записях на той пластинке Лемешев («Куда, куда вы удалились»), Лаптев («Снова туда, где море огней»), и Глеб Романов, исстрадавшийся в новомодном тогда «Бессаме мучо», однако сохранивший вдохновение и силу голоса, чтобы спеть ещё и замыкающее оборотную половину пластинки, знаменитое своё «Домино»; да, в круглом окошке разноцветного конверта с фигурой шикарного мужчины во фраке и полумаске был приведён внушительный перечень исполнителей; преобладали имена тех, кто заполняли лирическими голосами советский радиоэфир: Анатолий Трошин («Ночью за окном метель, метель»), Тамара Кравцова («Осенние листья шумят и шумят в саду»), Нина Дорда («Мой милый так хорош»), но среди популярных на эстраде и на радио имён всё же затесались Гмыря, Лисициан, Максакова, и можно было найти в тесноте строчечек, вписанных в круглое окошко конверта, неизменно дёргавшую током, мелко-мелко набранную фамилию; да, после удали руслановских «Валенок» исполнялась мамой ария из «Пиковой дамы»… И давно уже, даже в годовщины маминой смерти, не ездил он в крематорий, всё некогда ему

было, некогда – сколько же лет не стоял он у жалкой вафельной бетонной стенки колумбария, где в нишке тускнела и облезала бронзовая краска на буквах имени, фамилии оперной звезды? Лариса Германтова-Валуа – ещё можно было, наверное, прочесть, но вскоре дожди смоют последние следы дешёвой краски; не исключено, что до сих пор сохранилась в ячейке-нишке доисторическая стеклянная баночка из-под майонеза с коричневым стебельком усохшего ландыша. Как тронула стойкость и верность древнего ландыша – не выбросил, не налил в баночку свежую, для привезённого букетика, воду. А от Липы с Анютой остались две цементные, неаккуратно залицованные чёрной плиткой-«ириской» раковинки: слева и справа от потемнелой и растрескавшейся, вдавленной в землю, опушённой зелёным пористым мхом по краям плиткой на могиле Изи. Да, вслед за Липой, через неделю всего, умерла Анюта… Гроб с её крохотным тельцем стоял на стульях. Теперь нелепым кажется тот изжитый обряд домашнего прощания, запомнившийся до мелочей; спокойную покорность выражало тогда её желтоватое окостеневшее личико в сеточке мельчайших морщинок, будто бы исполненных тончайшим, острым-острым резцом-иглой на слоновой кости… Пока Анюта, убаюканная патефонным Шопеном, мирно спала в гробу, жена Махова готовила себе на кухне яичницу. Потом умерла и жена Махова, Елизавета Ивановна, учительница литературы из женской школы на Бородинке, той, что почти напротив мужской школы, в которой проучится до шестого класса Германтов; полноватая, с выщипанными бровями и башенно-высокой крашеной причёской над мучнисто-белым от переизбытка пудры округлым лицом… Доброжелательная Елизавета Ивановна тоже, на пару с Анютой, внесла свою лепту в обучение маленького Юры русской грамоте. Она умерла неожиданно, вчера ещё по обыкновению своему – вечно опаздывала куда-то – торопливо, в накрученных бигуди хлопотала, напевая, очевидно, для ускорения процесса, на кухне, жарила лук на сковороде. И гроб с её телом тоже поставили на четыре – два против двух – стула, поставили на чёрные, с упруго-тугими кожаными подушечками стулья, как на временный пьедестал.

Дверь в комнату-мастерскую была приоткрыта. Но – никаких запахов; олифа, скипидар, лак утратили свои пахучие свойства? А когда умер Махов, через три или четыре года? И сразу за Маховым, месяца через два, скончался на операционном столе Бусыгин, да, в вестибюле академии висел некролог…

Сколько же лиц умещается в небе, сколько лиц; небо слегка порозовело уже, внизу, у далёких цехов, за фронтоном Горного института, сгущалась дымная мгла.

И тут Германтова позвали к телефону.

Звонила Сабина; едва услышал её голос в трубке, понял: Соня.

Но что за мерзкие, неуместно несвоевременные причуды памяти? В трубке прозвучал и отголосок недавнего прошлого, тотчас переведённый в зрительный образ нагой Сабины с расчёской в лёгкой руке.

Соня была очень плоха уже тогда, когда прилетал он на похороны Шурочки, а затем, через полгода, когда хоронили Александра Осиповича, на Соню и вовсе больно было смотреть: убитая горем, измученная неизлечимой болезнью… Сжалась, будто усохла; щёки провалились, нос заострился, кожа на страшно осунувшемся лице была неживая; и сотрясал её уже еле слышный, но свистяще-неизбывный какой-то, удушавший, словно отменявший дыхание кашель. Она думала, доверяясь лжи врачей и медсестры, которая ежедневно делала ей обезболивающие уколы, что у неё хронический плеврит, а он понял: дело табак… Его тогда поразил запах умирания, не зря с такой боязливой брезгливостью относилась к приближению духа смерти Анюта; пот, отрыжка, гниль изо рта, кишечные газы, моча, кал – испускание гнусных миазмов обречённой плоти. Безнадёжный густой тошнотворный коктейль, предвестник трупного распада: в отвратительном коктейле смешиваются все телесные запахи, с которыми человек целую свою жизнь, пока может, борется – умывается, душится; борется до тех пор, пока ему достаёт сил, чтобы сопротивляться распаду… Открыл фрамугу; тогда, присев рядом с Соней, прикинул – на что вынужденно смотрит она в одиночестве умирания: на косяк двери, на акварель Кокошки? Акварель омывал замутнённо-серенький заоконный свет. И тогда же Соня тихо ему сказала: «Сил у меня не осталось перебирать в памяти то, что было. Я тупо теперь смотрю на одно и то же, смотрю, но никак не соображу – светит ли солнце, собирается дождь?» Потом она, заполняя паузу меж приступами кашля, заговорила с ним по-французски. И он с готовностью ответил ей по-французски, намеренно подробно, ловко вывязывая грамматически непростые фразы, ответил. Соня обрадовалась, улыбнулась, с усилием разжав запёкшиеся губы; понял: она приняла у него выпускной экзамен.

Ей суждено было ещё прожить до звонка Сабины почти два года, мучительно гадая в редких проблесках разума между наркотическими уколами, солнце ли за окном или идёт дождь.

Да: видела она также косяк двери, акварель Кокошки.

Удивительно аморально монтировались события; Германтова ведь ждали тогда, в тот печальный, но промежуточный пока что приезд, ещё три дня любовных утех.

А теперь – звонок Сабины: конец.

Билетов на прямой рейс во Львов не было, летел через Москву, но московский рейс отложили из-за плохой погоды, опоздал…

В квартире у Сабины – задёрнутые шторы на окнах, привычный плывучий сумрак… Но стоило ли возвращаться в прошлое? Он ведь отлюбил уже Валю, Инну; к тому же и Сабине, похоже, было не до него, за два года кое-что изменилось: в соседней комнате плакал простуженный ребёнок – Сабина, наверное, вышла замуж? Да, она, кажется, сказала тогда, что взяла академический отпуск в университете, что забот полон рот, да и мама её тяжело болела, две сложные операции ей не помогли, печень не справлялась, маме надо было доставать дефицитные лекарства, приносить передачи в больницу; там, трижды в день, Сабина её кормила. Да, удивился, на стенах висели глупые картины Боровикова, те самые – гигантские цветы, фрукты, не умещавшиеся в вазах.

– Александр Осипович, когда умирал, меня попросил забрать, – наспех объясняла Сабина. – Валентина Брониславовна и Никита Михайлович переезжают с детьми в Москву, они дачу купили в Переделкине, им не до картин, а покупатели мебели картины брать не хотели… В комнатах Гервольских – уже другие жильцы. А знаешь, самого Боровикова убили, его нашли в луже крови…

– У него, помню, воры какие-то сокровища всё время искали.

– Да. Он вроде бы подпольным миллионером был.

– Как Корейко?

Кивнув, но даже не улыбнувшись, Сабина добавила: потом, правда, злопыхатели говорили, что не в крови Боровикова мёртвым нашли, а в красном вине, его будто бы бутылкой по голове ударили; поговаривали, что убили его прежние его подчинённые – золотодобытчики с магаданских приисков, но убийц так и не поймали.

Протянула ключ от Сониной комнаты:

– Что захочешь – возьми на память, – объяснила, как найти Сонину могилу: – В конце главной аллеи, у большого чёрного памятника на могиле доктора Блая, свернёшь направо и…

Поделиться с друзьями: