Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Вот и все хлопоты!
Напутствуя, Штример сказал, разумеется, не без улыбки:
– Крепостному приятно получить вольную, не так ли? И не стоит, Юра, сетовать на понижение статуса, – архитектурный факультет располагался на третьем этаже, а искусствоведческий – на втором. – Да, судьба опустила вас на этаж, но… временно, вы подниметесь! – и ещё Штример добавил вполне интригующе: – У вас теперь будет больше времени, чтобы смотреть на Запад.
Хотя – сообразил! – никакой интриги!
Окна обоих факультетов смотрели на фасады и крыши Пятой линии и дальше – на Запад, но теперь, опустившись с третьего на второй этаж, потеряв в широте обзора, Германтов, действительно, мог куда чаще, чем прежде, когда возился с подрамниками, постоять у окна: он смотрел на Запад, и где-то там, впереди, над невидимым заливом, к которому катила воды свои Нева, за мачтами, решётчатыми кранами верфей, порта розовело под вечер небо, расцветали закатные облака, и это розовое завтра день за днём и год за годом влекло и радостно обманывало его…
Не странно ли? Тянула ли, не тянула когда-то и где-то жребий его душа, а он, сказав Шанскому «да», похоже, вытянул счастливый билет!
– Тебе повезло, – нашёптывал, обнадёживая, внутренний голос, – тебе заслуженно повезло!
Ещё бы: из вязких ощущений приниженности, угнетённости он чудесно взлетел на седьмое небо.
А опустился – на законное место своё, в первом ряду.
Он даже готов был сделать шаг вперёд из первого ряда.
Неординарный шаг в неизвестность, ту, что за горизонтом?
Германтов многим недоволен
В тельняшках?
Не укалывал ли он Германтова намёком на безуспешное, если не сказать, позорное по итогам своим, пребывание какое-то время его, кастрата живописи, под началом боцмана Бусыгина?
– Давным-давно это начиналось: Данте, Джотто, Боттичелли, Карпаччо, Сервантес, Шекспир… – неожиданно, хотя и с привычным апломбом развивал свой спич Шанский – Всё большое, всё великое, что было создано их отважными прозорливыми перьями и кистями, конечно, в первозданности своей никому уже не дано прочесть и увидеть, произведения их веками углублялись-обогащались, ибо трансформировались во времени, обрастали домыслами-интерпретациями и превращались по сути в художественные мифы. Между великими именами и нами – многовековая толща интерпретаций! И толща эта стала нашим магическим кристаллом. Но, – Шанский уже будто бы не в пивной с подслеповатыми, поджатыми к потолку окошками в амбразурах мощной стены витийствовал, а в торжественном учёном собрании, – накопление интерпретаций было естественным, неторопливо-плавным, почти неощутимым процессом усложнения-развития каждого произведения внутри единой христианской культуры, которая терпеливо оберегала-взращивала и наращивала свои смыслы, ценности. И тут, заметьте, в нашем присутствии, словно дожидалась мировая история нашего незашоренного поколения, порвалась вдруг связь времён, ура! Где теперь большой смысл, где, по-простонародному говоря, – прорычал-прокартавил, – нарратив? Превратился в крошево, как в почитаемую руину? Дудки! Цельный мир, – сымитировал зубовный скрежет, – продолжает дробиться на частности в наших головах и глазах. И, стало быть, время великих творцов, художников и архитекторов, когда-то, как казалось, в исходных посылах своих раз и навсегда навязывавших нам свои вечные, уникальные и неповторимые, единожды и непререкаемо закодированные истины, безвозвратно ушло, теперь – наше время, и мы им, временем раскрепощения, временем решающих перемен, воспользуемся, как бы ни брыкались дряхлеющие ослы, навьюченные традициями; мы напишем свою великую хартию вольностей, и наново оживёт искусство. Si o no? – опять перешёл для убедительности на итальянский. И тут Шанский совсем уж неожиданно, громко и с пафосом, как если бы голос его усиленно зазвучал из радиорепродуктора на праздничной демонстрации, пропел: – Нам ли стоять на месте, в своих дерзаниях всегда мы правы, – он опять обвёл пивную победоносно-вдохновляющим взглядом, потом в наступившей тишине похрустел ржаным солёным сухариком. – Толкователи-интерпретаторы, поскорее развязывайте и удлиняйте непростительно языки, точите, превращайте в стилеты и штыки перья, каждый осколочек некогда больших смыслов нам надо теперь наново и актуально интерпретировать… Правда, – предупреждал Шанский, уже выразительно пялясь только на Германтова, – работёнка тебя, Юрий Михайлович, сбежавшего из практических сфер искусства в витания в эмпиреях, ждёт муторная, впору бы давать бесплатное молочко за вредность: тебя теперь будет изводить потаённая зависть-ненависть к творцам, которыми тебе надлежало бы по штатному расписанию восторгаться. Учти, искусствоведу трудно избежать комплекса сальеризма, иным из величайших творцов, мифологизированным титанам, будь они рядом с нами, хотелось бы в вино яд крысиный подсыпать…
Глотнул пива, ещё.
Поставил кружку на стол.
– И реакции на нас, расшифровщиков тайн и интерпретаторов, соотвествующие. Иные из художников считают искусствоведов, лишающих их собственности на тайны, грабителями и даже – убийцами… Не удивляйся, не пугайся – мнительные художники правы в известном смысле: нам будто бы свыше выдана лицензия на отстрел…
Да, спасибо Шанскому, какие ироничные, но ободряюще точные он находил слова: ты отторгнут самим искусством не по причине профнепригодности, а для того, чтобы стать его, искусства, искушённым интерпретатором.
Что за миссия была у него – надоумить, зажечь?
А в тот день бабьего лета… Решительно не мог Шанский остановиться! И после пивной, накачавшись «жигулёвским», шли они, пьяные и счастливые, вдвоём через Васильевский остров, догрызая прихваченные Шанским сухарики. Шли по Большому проспекту в сторону Гавани, порывы солнечного ветра шелестяще обрушивали на них град желудей, а Шанский всё не мог успокоиться, красноречиво обращая Германтова, и так уже обращённого, в новую веру.
– Нам, с лицензиями на отстрел в карманах, – рассмеялся, – не к лицу смирение. Поэтическое чувство выпадает в залповые аффекты вроде бы из ничего, фантазирует без явного повода, вот и нам пора бесстрашно открывать в себе психотипы художников-новаторов. Мы в своих интерпретациях великих произведений должны быть такими же, как они сами, художники-новаторы – неуёмными и неудержимыми в извлечении на свет тёмных тайн, смелыми и дерзко-агрессивными экспериментаторами, решительными и динамичными разрушителями канонов.
– Итак, – совсем уж неожиданно провозгласил Шанский, разгрызая последний сухарик и безумно глядя Германтову в глаза. – Итак, блестящее назначение жизненной судьбы твоей, Юра, определилось…
А добавил и вовсе загадочно:
– Что же касается взлётов творческой судьбы, – не терпел штампов высокого стиля, слово «творчество» и даже слово «вдохновение» ненавидел, а так и сказал: «взлётов творческой судьбы», – то на вдохновенные взлёты тебя, как водится,
сподвигнут избранные тобой и избравшие тебя женщины.Как водится? Как в воду глядел…
Да, удивительно сбылись те наставлявшие на путь истинный и бодрившие предсказания.
Не зря Шанский потом, много лет спустя, о своей роли в судьбе юного Германтова не без рисовки скажет в Париже, на последней их, в «Двух окурках», встрече: и в гроб сходя благословил. До гроба Шанскому тогда, в пивной и на осеннем проспекте, под расшумевшимися растрёпанными дубами, ещё далековато было, однако и впрямь ведь благословил.
А сколько поводов уже вновь и вновь появлялось благодарно вспоминать Анюту, Соню, или Сиверского, повесившего на стенку над его кроватью гравюры, положившего на стул толстый том, или Махова, прикнопившего к стене своей комнаты-мастерской тусклую фоторепродукцию. И получалось, что все они, страдая по максимуму и кое-как к страданиям приспосабливаясь, проживая свои собственные драматичные жизни, по совместительству ещё и служили трогательно заботливыми роботами его судьбы? Программа его отдельной судьбы была каким-то образом заранее вмонтирована в индивидуальные программы их, таких разных, но горестных по-своему судеб? Склонности, интересы и немалые знания вкупе с внезапно прорезавшимися умениями их применить, всё-всё, что он непроизвольно накопил, стремительно вознесло и вывело в первый ряд! Начальные успехи уже превосходили все его ожидания, оставалось лишь в сладких муках дожидаться определяющего влияния женщин на творческие взлёты его, а пока… Сколько раз возрождалась в памяти стройная незнакомка, удалявшаяся по коридору… А пока в борьбе за абсолютное первенство в когорте вольных интерпретаторов Прекрасного, в которую с ходу ввязался начинающий искусствовед Германтов, с ним мог бы, конечно, посостязаться сам Шанский, ещё как мог бы, при его-то неординарном блеске и остроумии, но тот уже был на факультете отрезанным ломтем – дописывал диплом.
И кое-кого из преподавателей-искусствоведов, пусть и навьюченных традициями – тут-то Шанский, даже перепив жигулёвского пива, не ошибался, – традиционалистов, но вовсе уж не ослов, Германтов сразу же, едва перешёл он на искусствоведческий факультет, избыточно-нетерпеливой своей эрудицией удивил, некоторых даже очаровал.
Суховатый Бартенев, конечно, побаивался чересчур уж острых и скорых на расправу – залихватских, как с жёлчной усмешкой он говорил, – идей, да, Игорь Александрович педагогично советовал подрезать крылышки, чтобы не витать в пустоте, не отрываться от фактической почвы, однако, услышав от потерявшего всякое смирение ученика, что фактов вообще не существует, а есть только интерпретации, получив в ответ на свой удивлённый взгляд ссылку на Ницше, смотрел уже на неистового Германтова с любовью. Головой покачивал – предостерегал от безответственных игр воображения, выдаваемых за прозрения, и, само собой, от безответственных, небезопасных слов, а всё же расхваливал на кафедре его реферат о Брунеллески, победившем в идейной борьбе не интриганством, но отстаиванием взглядов и умений своих самого Гиберти; и хотя творческие взгляды победителя были увлечённым студентом гипертрофированы, картины творческого сознания Брунеллески своевольно осовремененны, а роль самого купола Санта Марии дель Фьёре в развитии художественных идей Ренессанса явно преувеличена… но на то ведь и молодость была, а? Каноны искусствоведения, правила хорошего научного тона были не для него – неокрепший интеллект его влекла ересь. И при всём при том ему не свойственно было мальчишеское упоение элементарной запальчивостью, он просто-напросто уже тогда, сам того не осознавая, нащупывал одну из главных своих идей! Уже тогда, заметим, творческие цели Германтова были абсолютно индивидуалистичны, порождались они не какими-то внешними необходимостями или желанием обязательно поразить, а исключительно внутренним его миром; и какими-то сквозными в живом развитии своём оказывались идеи – у многих будущих германтовских идей можно было бы в его студенческих годах отыскать истоки; он тогда, к примеру, о лондонском Хрустальном дворце Пакстона замечательное просветлённое эссе напишет, а уж лет через сорок пять удивит нас безжалостно жёстким «Стеклянным веком».
Беспристрастность, объективность, строгость… где они? Но какими же опустошёнными, удивлялся Германтов, делались эти уважаемые слова, когда они прикладывались к искусству.
Отвага – в свою очередь, удивлялся Бартенев – не мешала ему глубоко и по-взрослому мыслить, убедительно формулировать. И прогрессивный Иконников, ассистент вроде бы замшелого Бартенева, зачастую с новым студентом своим, переведённым с архитектурного факультета, не мог согласиться, никак не мог, однако отдавал должное не всегда обоснованной его смелости. Ещё бы – только ленивые не расставляли тогда на равных нормативных расстояниях домики-брусочки в озеленённом пространстве, однако Германтов на семинаре заявил, что программный лозунг Гропиуса «красота для всех» уже на глазах у всех нас оборачивается многотиражно-чудовищным примитивом, затем бесстрашно и блестяще разнёс идеи корбюзианского градостроительства. Иконников искренне гимны пел зонированному железобетонному Городу Солнца, а студент не оставил камня на камне, сказал даже что-то об угрозе тоталитарного утилитаризма; великие художники, сказал, вдруг посчитали себя революционерами не в самом искусстве, а в реальности, в жизни, словно перещеголять хотели в тотальности своих схем казарменные планы ленинцев-сталинцев, троцкистов и маоистов, вместе взятых, и вот – оглянитесь по сторонам – их утопически свирепый социальный запал разрядился… Потом, однако, будто бы противореча самому себе, он превознёс Корбюзье, глубокую курсовую работу представил о романских истоках в композиции Капеллы в Роншане, неожиданно написав о мистицизме формы у Корбюзье, «певце прямой линии и прямого угла», да ещё и раскопал в академической библиотеке старинное журнальное интервью, в котором Корбюзье не скупился на восторги в адрес мало кому тогда в Советском Союзе известного Антонио Гауди. Попутно Германтов и рабочее название для уникального стиля Гауди, наиболее полно выраженного по мнению Германтова в доме Каса Мила, придумал: «романо-модерн». Откуда, недоумевал Иконников, такая эрудиция и концептуальная нацеленность у студента? Французских философов по памяти цитировал. А какой доклад сделал об идеальных городах Альберти и Филарете! Тверской тоже твёрдых взглядов придерживался, тоже традиции чтил, однако Германтова нахваливал, потом, после доклада, с ним с час, наверное, обсуждал детали гармонично спропорционированных, но скучноватых образов счастья, что тосканского, что ломбардского; и само собой, обсуждали они метафизические и проектные механизмы неизбежного превращения идеального в схематичное. Тут ещё и рационально-солнечная, расчерченная скука баухаусовского ли, корбюзианского рая неопровержимо усиливала аргументацию Германтова, он даже бесперебойно-убойную формулу предложил: строишь утопию – получишь антиутопию! О, наблюдательность и проницательность его – сам такого не ожидал – быстро нашли благодарную аудиторию. Он уже отлично оперировал своими познаниями и пониманиями, своими дерзкими трактовками того, что затвердело в кажущейся своей самоочевидности; теперь он и сам бы сумел разложить сложнейшую проблему по полочкам, подать на блюдечке афоризм! И подытожим: тогда, на – осовело-сонных до него! – искусствоведческих семинарах, в своих неожиданных курсовых работах – некоторые из них превратились во «взрослые» статьи, были позднее опубликованы – складывались исследовательские подходы и предпочтения, шлифовался будущий лекционный и книжный стиль. – Как он любил, оттолкнувшись от какой-нибудь милой полузабытой частности, сквозь неприметный фрагмент отдельного памятника, как сквозь магический кристалл, увидеть побудительную для изящных искусств интригу цельной эпохи; неужели совсем недавно назван он был кастратом? – временами и вовсе чувствовал он, стоя у окна и глядя поверх крыш на мглисто-розовеющий Запад, приливы счастья – столько впереди открывалось; всего несколько лет пройдёт, а он…
Германтов быстро станет кумиром лекционной аудитории, называемой кабинетом анатомии, где, вроде бы подтверждая учебное назначение кабинета, на возвышении, рядом с рассохшейся кафедрой и мутно-чёрной исцарапанной грифельной доской-долгожительницей, почему-то стоял скелет, хотя факультет был не медицинский, здесь читались лекции по истории и теории архитектуры, живописи…
Пожалуй, именно Германтов превратил эту аудиторию в настоящий кабинет анатомии искусства.
Да и внешне Германтов изменился, что называется – вошёл в роль. Он уже излучал свою внутреннюю значительность; и не только в компании скелета, возвышаясь над кафедрой, он притягивал взоры.