Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
гладкая, как блюдо, равнина. А вместе с нею тишина и радостный бег в раскатывающихся санях, солнце в самое
лицо.
Они то разговаривали, то просто переглядывались из-под ресниц, радуясь дню.
— У вас все лицо в веснушках, — сказал Павел, только что рассмотрев. И это показалось ему тоже
хорошим.
— Поедем по лесу? — спросила она.
— Только не мимо деревни, чтоб добрые люди не видели, как мы болтаемся. Можно?
— Все можно. — Она засмеялась доверчиво.
— А вы хорошо правите, как заправский ямщик.
— Во время
немца. Мне было тогда шестнадцать лет. А потом подросла и все ходила в военкомат, в армию просилась. Взяли,
но не снайпером, не разведчиком, как мечтала, а в обоз третьего разряда. Ничего, и там служила.
Они ненадолго остановились в осиновом перелеске. Павел вылез, разминая ноги. И вдруг не удержался:
ухнул, раскинул руки и спиной, навытяжку, грохнулся в мягкий снег, не запачканный ни одной дыминкой.
Черемухина нагнулась, набирая полные горсти, лепя скользкие легкие снежки. Потом ее дело было уже
только придерживать вожжи. Серый иногда соскучится и сам тронет крупной рысью. Когда сани затрясет по
ухабам, прервется и их ленивый разговор. Не то важно было, о чем они говорили, но доброе необязывающее
чувство симпатии друг к другу и общая радость от чистого, пьяного воздуха.
“Эх, парни девчонки, мои ровесники, ставшие уже секретарями райкомов, — подумал Павел. — Вот нам
уже и за тридцать. Где, в каких долинах ночует наша молодость? Должно быть, только в глазах, когда мы
смотрим друг на друга”.
В самом деле, чем больше он вглядывался в Черемухину, в ее круглое лицо со светлыми бровями, в губы,
которые складывались трубочкой, понукая Серого, тем больше видел одну из своих одноклассниц: коротко
стриженную, с красным галстуком, повязанным у горла крепким, честным узлом.
“Конечно, — думал Павел, — нашему поколению выпали на самом пороге юности и ратные трудности и
ранняя смерть, но ведь оно было таким любимым у советской власти! Малышами мы начали ощущать мир
тогда, когда пятилетки уже оперили страну. Родина была щедра к нам: мы просили Дом пионеров — нам
строили дворец. Детские железные дороги, пионерские лагеря, конкурсы, трудовые подвиги; девочка Мамлакат,
сборщица хлопка, пятнадцатилетний скрипач, кабардинский наездник — во всем был размах, все делалось
широко, на целую страну”.
Да, весь Союз любовался своими детьми и радовался этому непуганому многообещающему золотому
народцу. Но и они же крепко любили наш советский мир и все, что в нем делается! И поэтому позже, когда
видели плохое, не могли пройти мимо: ведь это их кровное дело! Кто будет за них исправлять и переделывать?
Если не они, то кто же?
Павел в свои четырнадцать лет, стоя под знаменем и отдавая салют, иногда готов был плакать от
волнения, а губы его улыбались: он был счастлив! Он был счастлив оттого, что он не один в мире. Малы его
руки, совсем недалеко видят глаза, но он сердцем чувствовал, как много живет и работает вокруг
него вблизи ивдали, удивительно крепкого народа.
В войну это поколение вступило без единой мысли о себе, но только о советской власти, которая для них
была больше родиной, чем сама родная земля.
— Таисия Алексеевна, как вас называли в школе?
— Тайкой.
Потом он начал думать, не постарели ли они уже и не поэтому ли их собственная юность кажется им
такой значительной. Он сам, хоть и недолго, был педагогом, но много ли понял в юношах сегодняшнего дня?
Да, стареющий человек устает и отступает. Но молодость подхватывает ускользающее из его рук знамя и снова
с веселой яростью подымает его вверх. Каждому поколению, прежде чем оно утомится окончательно, новая
молодость приходит на смену. Поэтому-то никогда не ослабеет борьба за справедливость и никогда не смирятся
люди перед дурным.
…Как Сбруянов ни уговаривал Черемухину и Павла отобедать у него после сессии сельсовета и потом уж
пускаться в обратный путь, Таисия Алексеевна заспешила и, уже идя по улице к коновязи, где Серый мирно
хрустел сеном, как-то беспокойно озиралась по сторонам, словно кого-то ожидая, но и не желая встретить.
Глеб проводил их до полдороги и свернул к правлению колхоза в самом радужном настроении: Павел
взял связку его стихов с собой, обещая посмотреть на досуге.
Когда уже Павел собирался усаживаться в сани, а Черемухина вывела Серого под уздцы на дорогу, мимо
них, неся на согнутом локте круглую корзину, прошла женщина в накинутом на голову платке, в распахнутой
душегрейке из дубленой овчины, каких не носили в Сердоболе, опушенной по краям мехом. Она не посмотрела
на незнакомцев, не повернула головы, но не сделала и шага в сторону, чтобы уклониться. Она прошла мимо,
глядя прямо перед собой; снег похрустывал под высокими каблуками цветных сапожек.
Подлинную красоту узнаешь не сразу. Но в ту самую секунду говоришь себе: “Ах, это красиво!” Красота
— даже только пропорция линий — всегда одухотворена, и постижение ее — работа ума. Но есть чувство,
которое немедленно охватывает человека, едва ее коснешься: чувство успокоения. Прежде чем сердце забьется
восторгом, оно ощущает душевную полноту. Это происходит подсознательно.
Женщина на дороге была красива броской и гордой и одновременно мягкой красотой. На ее открытой
белой шее — открытой, несмотря на заморозок, и белой, несмотря на деревенское солнце и деревенский ветер,
— лежала полоска кораллов, мелких бус на суровой нитке. Они были подогнаны так плотно, что лежали, как
нарисованные: не бренчали, не шевелились, словно кто-то провел по ее горлу окровавленным пальцем.
Окаменевший Павел смотрел ей вслед, бессознательно отмечая, как плавно покачивались ее плечи, как, волнуя
и успокаивая, колебался удаляющийся стан.
Они выехали из деревни молча. Застоявшийся Серый бежал резво и весело. Только на мосту через